Днем Наннина и Джульетта, как всегда, выколачивали ковры, развешивали на солнце платья, а под вечер старая Бокка пригласила меня вниз, в салон. Жалюзи спущены, лишь в одно окно ложится свет; зеленоватый полусумрак в комнате. Бокка, в светлом своем пеньюаре, с лицом подпудренным, сидит в легком плетеном кресле и беседует с молодым человеком. Он в каскетке, с лицом серым, угреватым и ничтожным. Это сыщик,
Бокка поблагодарила меня за ночную помощь, познакомила со spieft. Тараторит быстро, жалуется и волнуется, готова в слезы. Spia же серьезен. Тоном Холмса задает мне несколько вопросов.
– Что у вас было в руках, когда вы спускались?
– Значит, у вас не было оружия?
– Слышали вы шаги в аллее? И откуда?
Spia будто удивляется, что я сходил к девицам безоружный. Он записывает. Но делу показания мои не помогли. Курица сгинула. Бандиты остались непойманными, премия, Боккой обещанная, – невыданной.
И – к пущему веселию Кави – через два дня вновь украли у ней кролика.
Его оплакивали и мамаша, и Джульетта, и Наннина.
Я мало удивился мнению Мариэттины, что, быть может, Антонович стащил курицу у Бокки. Вряд ли имел он цель корыстную, но произвесть дебош, дезордр, вызвался бы охотно. Таким мы знали его все; так увозил он эмигрантскую жену, так с Зандером орал на скалах, достигнувши вершины.
Высокий, тонкий и по-своему изящный; в каскетке, куртке и обмотках на ногах; с небольшой плешью, вид бывалый, и то дерзкий, то ленивый – кто такой? Максималист ли русский, герой Фонарнаго и всяческих экспроприации, французский ли апаш, дитя Парижа, где он долго прожил? Писатель с томиком ненапечатанных стихов? Авантюрист, повеса и танцор на вечеринках у кавийцев, Дон Жуан и неоплатный всем должник? С юности выброшенный за границу, сын видного отца, от него отказавшегося; прошедший сквозь все тернии, теснины жизни, ныне утрепывающий за кавийками, быть может, по ночам пугающий молодых Бокк, быть может, курицу у них таскающий – во имя разрушения собственности.
Я помню яркий день, утесы на дороге в Сестри, Антоновича в каскетке, лихо призаломленной назад. Вокруг мальчишки. Море бьет волною синей, белопенной. Он выравнивает их, строит в ряды. Вокруг зеваки. Раз, два, три! Мальчишки все пускаются бежать. «Это куда же», – спрашиваю. Он улыбается красивыми и серыми, холодноватыми глазами. «В Сестри, назад. Там у меня контрольный пункт. Кто первый прибежит – тому пять лир».
И, сняв каскетку, он, как командир, прохаживается поперек дороги, тонкий и широкоплечий, на сухих ногах в обмотках, с светом солнца в лысине. И глаза его не то дерзки, не то бессмысленны, как будто бы и сам не знает он, для чего все затеял, и нужны ли самому ему ристания такие, или это блажь.
Мальчишки возвращаются; бегут усердно, задыхаясь, высунувши языки, поджавши к бокам локти. Он им улюлюкает; торопит, гонит, по часам глядит. И запоздавших подбодряет хлыстиком, с видом холодным, и жестоким даже.
Странно все это. Очень все странно, и ненужно. Но холодные его глаза, и руку с хлыстиком я запомнил.
Так, средь малых дел, сияний солнца, плеска моря, среди работы и благоуханий горных сосен, в зрелище жизни то забавной, то простой и милой, то ничтожной – проходит время в славной Лигурии, на берегах моря Колумба.
Я мог бы рассказать о том, как возятся на рельсах, пред туннелем, дети будочницы Терезы, бегущей с флажком к поезду; как рыбаки вытаскивают свои сети – в них блестят серебряные рыбки, и за лиру покупаем мы
Там, где белое шоссе на Киавари подымается вверх, минуя церковь справа, кладбище нехитрое и сосны, что над ними – слева от дороги, к морю выступает двухэтажный дом. Он расположен на горе, и окна первого из этажей, с одного боку, прямо на земле; фасад же его – к морю, и второй этаж в нем занят нашим иудеем в облике поляка, европейцем Иудой.
В четырех маленьких комнатках, с женой и мальчиком, с остатком легкого кашляет здесь и мучится Иуда. Большеголовая жена его за ним ходит без устали. Музыкантша, очень некрасива, склонна к черной меланхолии. Вместе с больным своим объехала все санатории Европы. Вид угнетенный, но самоуверенный. Еще самоувереннее мальчик – косенький, сухой, со щелкающим голосом. По Кави он нередко бегает с каким-то знаменем, наверно – революции.
– Ты в Бога веруешь? – спросила как-то у него жена.
Он посмотрел своим косящим глазом, и сухим, нерусским голосом с акцентом иностранным так ответил:
– Я со-ци-а-лист.
«Драть бы тебя еще», – подумала жена.
А он спросил в свою очередь:
– А вы
И свистнув, замахав своим флажком, помчался с уличными мальчиками.