Фурманов превосходно понимал, что гражданская война, закончившаяся на фронтах, переносится в другие области жизни, принимает новые разнообразные формы. И если в 1918 и 1919 годах это была борьба с оружием в руках, позднее на хозяйственном фронте она превращалась в трудовые процессы, а в области литературной принимала формы творческого художественного производства. Потому-то, чувствуя в себе силы служить революции именно на литературном фронте, Фурманов отказался от всяких иных возможностей, от всякой славы, а возможности у него были незаурядные. Здесь же ждали его не только успехи, но неудачи, сомнения, разочарования. Литературный труд — опасный труд, неблагодарный труд. Шум лавров, улыбка славы — они ведь не только заманчивы, но и обманчивы. И сколько юношей и девушек, обольщенных этими влекущими зовами— теряли себя, не найдя того, к чему призывало их обманутое воображение.
Несмотря на похвалы, Фурманов неутомимо продолжал работать над своими, уже изданными и прогремевшими, вещами. Он не обольщался достоинствами своего стиля. Несколько раз в беседах со мной говорил о том, что в его языке нет достаточной экспрессивности, краткой и выразительной остроты, что в композиционном смысле надо еще много над вещами потрудиться. И действительно — последнее время своей жизни он тщательно занимался шлифовкой фразы, работая над словом, как материалом искусства.
Больше, чем критика, критиковал он свои произведения, — ибо обладал редким чувством самокритики. Оттого-то похвалы не опьяняли его. Оттого-то он не жаждал дружеских рецензий, не рассылал своих книжек друзьям и недругам — с разнузданно льстивыми надписями, не искал внимания персон влиятельных в литературе. Он не любил сладкоречивых людей только потому, что они сладкоречивы, его нельзя было купить комплиментами, дешевая цена их была ему известна. Но всегда с большим вниманием и с большой охотой прислушивался он к оценкам суровым и нелицеприятным. Было ясно, что именно из этих оценок Фурманов извлекал всю ту пользу, которую искал в критике. Он не принадлежал к той породе писателей, которые расценивают критиков своеобразно: если хвалит — хорош, друг, умница; если бранит — плох, враг, бездарь. А ведь большинство нашей писательской братии так именно к критике и относится, будто литература — залежалый товар, а критик — маклер, оаботающий на процентах.
Печальнее всего, конечно, то, что есть молодцы, берущие на себя роль критиков именно в последнем смысле.
Фурманов был интеллигентом. Он не сразу пришел в большевистскую партию. Был у него период анархистский, максималистский. Но пролетарская революция переплавила в нем интеллигентское бунтарство, вышколила, вымуштровала его, превратила в хорошего большевика с крепкой духовной мускулатурой. Аналогичен был и его писательский путь — от бледных, интеллигентских рассказов добольшевистского периода — к «Чапаеву» и «Мятежу».
В таком пути русского радикального интеллигента нет ничего случайного: он вполне закономерен, и не один Фурманов сумел преодолеть в себе интеллигентский индивидуализм и анархизм. Пролетарская революция — великий воспитатель. И если одна часть интеллигенции, крепко спаянная с буржуазией, не сумела порвать буржуазной пуповины — и очутилась по ту сторону баррикады, то ведь другая часть — революционная и меньшая — пошла вместе с пролетариатом, связав свою судьбу с его судьбой, и в пролетарских рядах в борьбе стала перековывать свое интеллигентское мировоззрение.
Фурманов — один из немногих, кому удалось это сделать с наибольшим успехом.
Смерть нежданно поставила точку на недописанной странице его жизни.
Но и то, что Фурмановым «написано», закрепляет за ним видное место в богатой галлерее выдающихся людей, выдвинутых великолепной нашей эпохой.
Среди фигур, которые останутся в истории, — далеко не последней будет автор «Чапаева» и «Мятежа» — большевик, писатель и просто замечательный человек.
В боях
На подступах Октября
Мы хотим, чтобы Первое мая было теплым, светло-солнечным днем. А сегодня так скверно: моросит изнурительный, бесконечный дождь; по выбоинам дорог хлюпает мутная вода; посерели и принахмурились дома, сараи, заборы, низко опустилось дымчатое, скучное небо.
Ах! Первое мая должно быть совсем иным! И не только я — мы все ожидали его в лучах, в цветущей зелени, с голубым высоким небом.
Теперь, я думаю, всем тяжело и обидно, как мне; даже не только обидно-тяжело, а опаска берет: «Ну, да как никто не придет, одни знаменосцы? Кому захочется в этакую гнусную слякоть истязать себя долгие часы? Не подумает ли каждый: „А пусть без меня… Что я один? И не приду — хватит народу… Дай-ка пережду окаянную хмару…“» Гвоздем торчала эта мысль. И беспокоила.
Я вхожу на широкий фабричный двор. Он напомнил мне распростертую засаленную рабочую блузу, когда от дождя по ней стекает масло, известка, нефть, прилипшие комья грязи.
На пустынном дворе еще большая тоска, чем на безлюдных утренних улицах.