Я думаю с своей стороны, что если б в половине XVIII столетия в Италии были Ordnung и Zucht, – то наверное не было бы Risorgimento в половине XIX столетия. Если б можно было привести итальянцев в порядок
– то они давно превратились бы в народ лаццаронов и монахов, воров и тунеядцев, и при помощи иезуитов, тедесков и дипломатических влияний впали бы в варварство, уничтожились бы как народ. Неуловимая беспорядочность итальянцев спасла их. Не странное ли дело – а оно так; несмотря на все бедствия, на чужеземный гнет, на нравственную неволю – итальянец никогда не был до того задавлен, как француз до революции, как немец в XVIII столетии. Этого общего принижения личности никогда не было в Италии, – итальянец потому был свободнее, что не всю жизнь связывал с государством, для него государство всегда было формой, условием – никогда целью, оттого падение государства не могло раздавить внутренней твердыни. Итальянский крестьянин так же мало похож на задавленную чернь, как русский мужик – на собственность. Нигде не видал я, кроме в средней Италии и в Великороссии, чтоб бедность и тяжелая работа так безнаказанно прошли по лицу людей – не исказив ничего в благородных и мужественных чертах. У таких народов есть затаенная мысль или, лучше сказать, такой принцип самобытности, принцип непонятный им самим – до поры, до времени, – который дает им хранительную силу и страдательный отпор, от которого, как от скалы, отскакивает все, посягающее на разрушение их самобытности. Вот вам пример. В конце XVIII столетия французская республика устроила несколько республик в Италии. Французы поступали так, как поступают абстрактные пропагандисты в восьмнадцать лет – т. е., не принимая в расчет ничего индивидуального, гнули личности народов в форму, выдуманную в Париже и которую они сначала добросовестно считали равно годною для Отаити и для Исландии. При всех недостатках новых республик они были несравненно лучше смененных правительств, они покончили нелепые, феодальные права, секуляризировали много имений, признали неприкосновенность лица и юридическую одинакую правомерность, дали свободу мысли и свободу петиции, о которой итальянцы и не мечтали, – как, казалось бы, не увлечься народу; а итальянцы смотрели хладнокровно и даже враждебно на новое правительство, оно было им не по душе – оно оскорбляло в тысяче случаев местные привилегии, обычаи, индивидуальности; они не верили в республики, заводимые генералом Бонапартом при помощи кровавой памяти генерала Массены; время доказало потом, кто был прав – народ ли, принявший освобождение за новую фазу неволи, или среднее сословие, бросившееся в объятия Наполеону – для того, чтоб тот мог их дарить брату Иосифу, зятю Иоахиму, пасынку Евгению, сыну – Наполеону, сестре Полине – и прочим сродникам из Аячио. Состояние Италии после наполеоновского периода еще более ухудшилось, оно даже стало местами хуже, нежели было в начале XVIII-го. Реакция была страшная, беспощадная, мелкая, грубая, сухая, мстительная – и, что всего хуже, не национальная. Пиэмонт и Неаполь хотели в двадцатых годах попробовать у себя заальпийскую монархию, Австрия учреждала Ломбардию на австрийский манер. Против них восстала такая же ненациональная оппозиция – оппозиция, бравшая свои вдохновения с французcкой трибуны, которая тогда была в самом блестящем периоде своем, – оппозиция либерализма общеевропейского, времени Лафайета. На первый случай победа осталась на стороне правительства – казалось, Италия перешла в прошедшее, она одной ногой стояла в гробе, Меттерних с улыбкой повторял, что «Италия географический термин». – Литература была невозможна, классики, составляющие славу Италии в Европе, – были запрещены в Риме, итальянские историки были запрещены почти везде, кроме Флоренции, или продавались в очищенных изданиях; все энергическое бежало, экспатриировалось или шло в Сант-Анжело, в С.-Елм, в Шпильберг; в материализме жизни, в грубых наслаждениях, в суетной потере времени гибло молодое поколение; в Милане, в Венеции были взяты все меры, чтоб поддерживать это направление, – молодой человек, не игрок, не развратный, не офицер, считался подозрительным; разумеется, всех развратить было нельзя – кто не знает огненные попытки, безумные до величия, самоотверженные до безумия и кончавшиеся страшными казнями и новыми реакциями! Эпоха эта, вполне развившаяся с 1821 года, достигла своей полной высоты – избранием Григория XVI папой. – Григорий XVI и его министр Ламбрускини были вторыми представителями официальной Италии своего времени. Людвиг-Филипп и Меттерних с любовью подали ему руку на дружбу и службу. Людвиг-Филипп писал ему доносы – он писал доносы Меттерниху. Тюрьмы в Риме и папских владениях к концу его святительства были до того полны, что во всех публичных зданиях начали помещать арестантов – i роlitici. Наконец Романья подала голос, наконец стон Болоньи был услышан – этот голос, этот стон шел совсем из другого начала, это не была иноземная демагогия, а негодование народа, которому наконец нельзя было дышать. Григорий XVI понял опасность – и решился во что б то ни стало задушить народ и реакцию. Чтоб не распространяться более об этом человеке, я скажу одно, но это одно, если вы взвесите, важнее целого тома in folio. Австрийский кабинет, долго молчавши, не мог наконец вынести и закричал: «Basta, santo padre!» Меттерних писал ноту в защиту Романьи и Болоньи и доказывал кротким кардиналам, что есть же мера, наконец, и злоупотреблениям, что римское правительство этим путем доведет до ожесточенного восстания своих подданных – и что тогда вредный дух может пробраться в Ломбардию! – Об этом-то человеке на днях во французской Камере пэров С. Олер сказал: «Григорий XVI – был святой человек!»