Октябрь на Дальнем
Желтоглазые стойки вокзальных буфетов с выстроившимися рядами мельхиоровых подстаканников, звяканье ложечек, шарканье подошв, бляхи носильщиков, шумные вздохи паровозов, врывающиеся в распахнутые двери; станция Зима, станция Тайга, станция Хантахедзы – все одинаковые по-разному; винтовой взлет Кругобайкалки, где поездной состав загибается скорпионом к собственному хвосту; маньчжурская тучная равнина, пыльно пахнущая черемшой – полевым чесноком, и за нею – дикая прелесть Приморья со смоляной кедровой хвоей, заплетенная багряными стенами осенних листьев дикого винограда, зеленеющая круглоголовыми сопками, точно устланными коврами, чернеющая каменным углем, выпирающим прямо из стен вдоль полотна, с какими-то пятнами и узорами сланцев и руд, прорезающих породу. Это – путь на Дальний Восток.
То, что улеглось и связалось в двадцать фраз вот сейчас, – тогда тянулось больше месяца.
Бесконечная качка вагонов, взвизги колес, монотонное пение буферных цепей, хрипы букс, позванивание молотка о сталь – тридцать шесть дней в вагоне, набитом до отказа фронтовой человекообразной сельдью, длинный путь на Дальний Восток, в неизвестные места, в солдатской шинели рядового 34-го запасного полка.
И внезапно – конец, остановка, берег: дальше ехать некуда. Город рушится лавиной с сопок в океан; город, высвистанный длинными губами тайфунов, вымытый, как кости скелета, сбегающей по его ребрам водой затяжных дождей. Владивосток.
Мне, вышедшему из тридцатишестидневной тряски, мельканья, движенья и суматохи, он показался плывущим по океану, взрезывающим своим портовым бушпритом воды Амурского залива с одной и бухты Золотого рога с другой стороны.
Я стал на главной, Светланской улице и смотрел, как продолжает нестись навстречу мне земля, только что пересеченная в масштабе девяти тысяч верст.
Никого знакомых у меня не было. Октябрь только что наступил. Я радовался ему, как змея, наверное, радуется смене кожи. Но что мне делать, я не знал.
И пошел во Владивостокский Совет спросить, что мне делать.
Сейчас же после Февральской революции я, двадцатисемилетний поэт, выученик символистов, отталкивавшийся от них, как ребенок отталкивается от стены, держась за которую он учится ходить; я, увлекавшийся переводами Малларме, Верлена и Вьеле-Гриффена, благоговевший перед Теодором Амадеем Гофманом, восторженно носивший в сердце силу и выдержку горестной судьбы Оскара Уайльда; одним словом, я – рафинированный интеллигент – с удовольствием заметил, что нет больше силы, которая заставляла меня носить костюм каторжника – мою тяжеловесную прокарболенную шкуру рядового 34-го запасного полка.
Старая культура отгремела за плечами, как ушедшая туча. Возврата к ней для меня, недостаточно приросшего к ней, недостаточно пустившего в нее корни, – быть не могло; на моих чувствах и мыслях не были еще набиты мозоли привычек. И радость от изменения поношенных черт мирового лица несла меня в сторону нового. Это новое не было миросозерцанием. Оно для меня, да и для большинства окружавших, скорее было выходом из старого, возможностью, предощущением, тем, что выражалось в коротеньком определении «хуже не будет», определении, ставившем многих на невозвратный путь.
И вот, вынесенный лавиной солдатских тел из прифронтовой полосы, стоял я на улице чужого города.
Город падал на меня с высоты сопок; он крепился к морю стенами спадающих отрогов. Густо вплотную кипел вокруг меня незнакомый быт. Люди в синих длиннополых халатах обтекали меня сплошной массой. Они плевали, скалили белые зубы, жестикулировали, спорили и перекликались, певуче и гортанно придыхая. Звуки вибрирующих струн слышались в их интонациях. Я не понимал не только их слов, но и их интонаций. Мне казалось, что они переругиваются и упрекают в чем-то один другого, а они вслед за тем хлопали друг друга по плечу и заливались понимающим смехом. Их мимика, жесты, интонации были настроены по камертону чуждого мне быта. Непонятные фрукты и цветы окружали меня толпой. Черные поблескивающие сланцем рогожи с трепангами расстилались у моих ног чудовищными пиршествами; розовые гирлянды огромных крабов висели на мачтах джонок. Все было чуждо и враждебно мне. Что мне было делать с моей любовью к «Балладе Редингской тюрьмы»?
В городе, кроме жены, у меня была лишь одна знакомая. Она тоже еще не освоилась с местом. Ей тоже были непонятны сладко-водянистое мясо безароматных фруктов, выпученные глаза собак-рыб, неприютность осенних вечеров, рогульки носильщиков, кожура земляных орехов, устилающая тротуар вместо подсолнуховой скорлупы.
Эта единственная моя знакомая здесь – была Революция.