И на руку свою смотрит с сожалением. Тоска во взоре. Жалко ему, но покорности нет. Не в его характере. Хватает камешек, запускает в море — ловко скользит галька эта по поверхности, но пущена протестующе. Ответ кому-то. „Не могу принять, что прахом стану, не моту! Не вмещаю“. Он и действительно не принимал изнутри: головой знал, что с рукой этой будет, душой же не принимал».
[75]Здесь скрытое богоборчество его, языческая стихия. Он и у Толстого внутренне (не рассудком, сердцем) принимал нечто себе близкое. Записал в дневнике 6 марта 1941 года: «Опять думал, посидев минут пять в саду и слушая какую. > весеннюю птичку, что иного представления о Боге, кроме толстовского (его последних лет), не выдумаешь. Божественность этой птички, ее песенки, ума, чувств». Но где здесь Толстой «последних лет»? Это, конечно, скорее Толстой «Казаков», Оленина, Ерошки или уж «полуденный» — «Войны и мира», в расцвете художественного гения.Конечно, и у позднего Толстого, среди аскезы и борьбы с «греховностью» бытия, было немало мощных прорывов к восхищению красотой земной жизни. Как, например, в записи от 14 июня 1894.года в дневнике: «…смотрел, подходя к Овсянникову, на прелестный солнечный закат <…> Радостно. И подумал: нет, этот мир не шутка, не юдоль испытаний только и перехода в мир лучший, вечный, а это один из вечных миров, который прекрасен, радостен и который мы не только можем, но должны сделать прекраснее, радостнее для живущих с нами и для тех, кто после нас будет жить в нем»
[76].Казалось бы, совершенно «бунинская» запись. Но нет, есть одна принципиально важная черта, разделяющая двух мыслителей. Толстой не просто восхищается миром — он хочет его улучшить, чтобы оставить тем, кто будет жить после нас («строителем мира» назвал его Стефан Цвейг). А Бунин? Восхищение красотой жизни! Оно, кажется, не покидало Бунина никогда. «Лежал, читал, потом посмотрел на Эстерель, на его хребты в солнечной дымке… Боже мой, ведь буквально, буквально было все это и при римлянах! Для этого Эстереля и еще тысячу лет ровно ничего, а для меня еще год долой со счета — истинный ужас». И далее — главное для Бунина: «И чувство это еще ужаснее от того, что я так бесконечно счастлив, что Бог дал мне жить среди этой красоты. Кто же знает, не последнее ли это мое лето-не только здесь, но и вообще на земле!» Бунин — художник, преображающий жизнь в слове и завороженно следящий за неизбежным, роковым ходом времени; Толстой же еще — и великий подвижник и проповедник переустройства жизни.
Осознавая жизнь Толстого как великий подвиг, где главным было расширение личности, отказ от эгоистического существования, все усиливающаяся способность откликаться на людские несчастья, социальные и вечные, Бунин и создает свою книгу «Освобождение Толстого». В его восприятии фигура Толстого столь громадна, что сопоставима лишь с мифическими создателями религий, подчинивших себе миллионные массы — с Буддой и Христом.
В литературной жизни имя это оставалось для Бунина прежде — всего той высшей ценностью, которая позволяет безошибочно определить, как согласуется с заветами Толстого «новое искусство», а следовательно, чего оно стоит. Свое программное выступление на юбилее газеты «Русские ведомости» в октябре 1913 года он начинает и заканчивает ссылками на Толстого, на его оценки и прогнозы. Через, полтора десятилетия, в споре с поэтом Г. Адамовичем, заявившим, что традиционные реалистические средства и способы изображения устарели, Бунин решительно возражал: «Пора бросить идти по следам Толстого? А по чьим же следам надо идти?.. Кроме того: неужто уж так беден Толстой и насчет этого самого мира внутреннего?» («На поучение молодым писателям»), По воспоминаниям современников, единственным человеком, перед которым он благоговел, был Лев Толстой; даже любимый им Чехов вызывал иные чувства. — нежность и «нечто вроде соперничества в хорошем смысле этого слова»
[77].