– Конечно, легче, потому что его падение было так же очевидно, как и замена.
– Очевидно для кого? Неужели вы думаете, что римляне смотрели на свое время так, как мы смотрим на него? Гиббон не мог отделаться от обаяния, которое производит древний Рим на каждую сильную душу. Вспомните, сколько веков продолжалась его агония; нам это время скрадывается по бедности событий, по бедности в лицах, по томному однообразию; а именно эти-то периоды – немые, серые – и страшны для современников; ведь годы в них имели те же триста шестьдесят пять дней, ведь и тогда были люди с душой горячей и блекли, терялись в бесцветных сумерках, под облаками пыли от разгрома падающих стен. Какие звуки скорби вырывались тогда из груди человеческой – читайте, они остались.
– А христиане?
– Они четыре столетия прятались по подземельям, успех казался невозможным, а жертвы были перед глазами.
– Но вера их оправдалась.
– И на другой день после торжества явилась ересь. Языческий мир ворвался в святую тишину их братства, и христианин со слезами обращался назад ко временам гонений и благословлял святые воспоминания, читая мартиролог.
– Вы, кажется, начинаете меня утешать тем, что всегда было так скверно, как теперь.
– Нет, я хотел только напомнить вам, что нашему веку не принадлежит монополия страданий и что вы дешево цените прошедшие скорби. Мысль была и прежде нетерпелива; ей хочется сейчас, ей ненавистно ждать, а жизнь не довольствуется отвлеченностями, не торопится, медлит с каждым шагом, потому что ее шаги трудно поправляются. Отсюда трагическое положение мыслящих. Но чтобы опять не отклониться, позвольте мне теперь вас спросить: отчего вам кажется, что мир, нас окружающий, так прочен и здоров?..
Давно уж тяжелые и крупные капли дождя падали на нас и глухие раскаты грома становились сильнее, а молния ярче. Тут дождь полился как из ведра. Все бросились в каюту – пароход скрипел, качка была невыносимая – разговор не продолжался.
После грозы*
Женщины плачут, чтоб облегчить душу, – мы не умеем плакать, я хочу для этого писать. Не описывать, не объяснять страшные события, а просто говорить об них, дать волю речи, слезам, мысли, желчи. Где тут описывать, собирать сведения, спокойно рассуждать? В ушах еще раздаются выстрелы – топот несущейся кавалерии, густой звук лафетных колес по мертвым улицам – мелькают отдельные подробности: раненый на носилках, фуры трупов, – пленные с связанными руками, – лагерь у Porte St. Denis, бивуаки на Place de la Concorde… и мрачное, ночное «Sentinelle, prenez garde à vous». – Нет еще, мозг слишком воспален, кровь слишком остра. Время негодования громкого, открытого – настало, время истории еще не пришло.
Сидеть у себя в комнате сложа руки, когда возле льется кровь, когда возле режут, и не иметь возможности ни покинуть город, ни даже выйти из дому – от этого можно с ума сойти, умереть. Я не умер, но я состарелся, но я слаб, как после тяжкой болезни. Быть свидетелем преступления гораздо мучительнее, нежели участником.
Первые дни прошли в каком-то смутном хаосе – дым, шум, кровь… я помню 26 июня отрывистые, небольшие, правильные залпы, с небольшими расстановками. Мы все взглянули друг на друга – у всех слезы были на глазах, у всех лица были зеленые. «Ведь это расстреливают», – сказали мы в один голос и отвернулись друг от друга… Но после бойни, продолжавшейся четверо суток, наступила тишина,