И Настасья наказала строго-настрого дворнику, если Тит подошлет казачка спросить, с кем она шла, сказать, что со швеей, мол, Ольгой Петровной, что на Маросейке живет, – и повела Марью Валерьяновну по узенькой и совершенно темной лестнице, которую вряд мели ли когда-нибудь после отстройки дома. Лестница эта шла в каморку, отведенную Настасье; эта каморка была цель ее желаний, предмет домогательств ее в продолжение пятнадцати лет. Ни у кого в доме не было особой комнаты, кроме у Тита; Михаило Степанович наконец дозволил ей занять ее с условием не считать ее своею, никогда в ней не сидеть, а так покаместь положить свои пожитки. В этой маленькой комнатке стоял небольшой деревянный, окрашенный временем стол; на нем стоял самоварчик, покрытый полотенцем, и две опрокинутые чашки, носившие кое-где признаки бывшей позолоты; на стенах висели две головки, рисованные черным карандашом, одна изображала поврежденную женщину, которая смотрела с картины страшно вытаращив глаза, вместо кудрей у нее были черви, под ней было написано Méduse[137]
; другая представляла какого-то жандарма в каске, вероятно, выходившего из воды, – судя по голому плечу; лицо у него было отвратительно правильно, нос вроде ионийской колонны, опрокинутой капителью вниз, голову он держал крепко на сторону, под ним значилось: Alexandre, fils de Philippe, и под обеими: Dess. par Anatole Stolygin[138] – с росчерком детской руки. – Это были несомненные атрибуты няни.– Не встретить бы кого, – заметила вполголоса Марья Валерьяновна, надвигая шляпу на лицо.
– Ничего, матушка, – не бойтесь ничего, – фискала-то нашего дома нет. Вишь, староста приехал, да обоз с дровами пришел, так и пошел в трахтир принимать – ведь он преалчный, никакой совести нет, чаю пары две выпьет с французской, как следует, да требует бутылку белого с рыбой, да икры паюсной. – Как чрево выносит! Небось, больше восьми десятков живет… да ведь что, матушка, какой неочестливый, и сына-то своего приведет – ну, да тот не спасется от красной шапки. Покуда старый-то пес жив, так все шито и крыто, а после мы выведем и как синенькая бумажка в филипповке у кучера пропала, и…
Ее длинная речь in Titum осталась неоконченного; молодой человек лет около четырнадцати, худой и очень бледный от внутреннего движения, бросился в объятия Марии Валерьяновны, он спрятал голову на ее груди, она целовала его волосы и плакала…
– Дружок мой, какой ты худенький, – говорила она ему, – здоров ли ты?
– Я здоров, маменька, – отвечал молодой человек, – совершенно здоров. Как вы, маменька, с дороги? – и он целовал ее руки.
Мать рассматривала, вглядывалась в своего сына; видно было, что его благородные отроческие черты стерли разом все ее горести, что она была безмерно счастлива на эту минуту. Однако молодой человек, несмотря на радость свидания, был под тяжелым влиянием какой-то мысли, его улыбка была грустна. Эти лета еще не умеют скрывать таких мыслей. Он опустил глаза и сказал:
– Ну а если папаша узнает?
– Он не узнает, мой друг.
– А как спросит у меня?
– И, батюшка! – вмешалась старуха няня. – Что это, уж такой умник и не сумеет ответ держать! Ведь, правду-то сказать, это только ваш папаша воображает, что его в свете никто не проведет, а его вся дворня надувает.
Молодой человек не отвечал, но сделал движение, которое делают все нервные люди, когда ножик свистит по тарелке. – В это время вбежала в комнату молодая девка и торопливо сказала старухе няне:
– Проснулся, ходит по гостиной. – Анатоль Михайлович, пожалуйте, батюшка, вниз.
Молодой человек покраснел до ушей. Марья Валерьяновна простилась с ним, он вышел вон сконфуженный; она долго смотрела ему вслед, утирая слезы и покачивая головой. – Для того однако, чтобы объяснить происходившее, мне должно еще раз отступить.