Сим периодическим разговором ограничивались личные сношения этих ровесников, живших лет пятьдесят под одной крышей. Ефимка бывал очень доволен аристократическими воспоминаниями и обыкновенно вечером в первый праздник, не совсем трезвый, рассказывал кому-нибудь в черной и душной кучерской:
– Ведь подумаешь, какая память у Михайла-то Степановича, – помнит что?.. А ведь это сущая правда, бывало меня заложит в салазки, а я вожу, а он-то знай кнутиком погоняет – ей-богу! – сколько годов, подумаешь ион, качая головою, развязывал лапти, снимал онучи и засыпал на печи, подложивши свой армяк (постели он еще не успел завести) и думая, вероятно, о суете жизни человеческой и о прочности некоторых общественных положений, например дворника…
Итак, Ефимка сидел у ворот. Сначала он медленно и больше для наслаждения, нежели для пользы подгонял грязную воду по канавке метлою, потом понюхал табаку, посидел, посмотрел, посмотрел и задремал, сидя на лавке. Вероятно, он довольно долго бы проспал в товариществе дворной собаки плебейского происхождения, – черной с белыми пятнами, длинной, жесткой шерстью и изгрызенным ухом, которого сторонки она беспрестанно приподнимала, чтоб сгонять мух, – если б их обоих не разбудила женщина средних лет. Женщина эта, тщательно закутанная, в шляпке с опущенным вуалем, давно показалась на улице; она медленно шла по противоположному тротуару. Приближаясь к дому Столыгина, она приостановилась немного у фонарного столба и с очевидным беспокойством стала вглядываться, что делается на дворе Столыгина. – Казачок в сенях пощелкивал орехи; кучер возле сарая чистил хомут и курил из крошечной трубочки. Вероятно, этого довольно было, чтоб отстращать ее, – она прошла мимо. Через четверть часа она явилась на том тротуаре, на котором все спал Ефим; на дворе в это время не было никого. Проходя мимо Ефима, она шепнула что-то, не останавливаясь и не оборачивая головы, – но Ефим спал; проснулась одна собака, заворчала было, но вдруг бросилась к женщине со всеми собачьими изъявлениями искренней радости; она испугалась ее ласк и отошла как можно скорее. Осмотревши еще раз из-за угла, что делается на дворе, она решилась подойти к Ефиму и позвать его.
– Ась, – пробормотал Ефим, просыпаясь, – чего вам?
Он не был так счастлив, как его приятель, и не узнал, кто с ним говорит.
– Ефим, – продолжала незнакомка, – вызови сюда Настасью Кирилловну.
– А на что вам ее? – спросил дворник, что-то заминаясь.
– Да ты меня разве не узнаешь, Ефим?
– Ах ты, мать пресвятая богородица, – отвечал он, отплевываясь на сторону и вставая со скамьи, – глаза-то какие стали, матушка! Эх я, чего не спознал! Простите старому дураку, из ума выжил, матушка, – да как это господь…
– Послушай, Ефим, мне некогда, коли можешь, поскорее вызови Настасью.
– Слушаю, матушка, слушаю, привел же бог опять увидеть тебя… я сейчас… того бы – сбегал за Настасьей Кирилловной – да вот, матушка, – и старик чесал пожелтелые волосы свои – да как бы Тит-то Трофимович…
Женщина посмотрела на него с глубоким состраданием и молчала… Старик продолжал:
– Боюсь, смертельно боюсь, матушка! Кости старые, лета какие, а ведь у нас кучер Сергей не приведи бог какая тяжелая рука, так в конюшне богу душу и отдашь. Христианский долг не исполню…
Он еще не окончил своей речи, как из ворот выскочила старушонка, худощавая, подслепая, в белом чепчике и темном ситцевом капоте. Ефим побледнел сначала, как полотно, но, разглядев Настасью, успокоился.
– Ах, матушка, Марья Валерьяновна, не извольте слушать, что вам этот старый сыч напевает, в нем никакого чувствия нет, пожалуйте ко мне, я проведу вас, – из окна узнала вас, матушка, так сердце-то и забилось. – Ей-богу, ведь это наша барыня идет, шепчу я сама себе, да на половину к Анатолию Михайловичу бегу, а тут попался казачок Ванюшка – преядовитый у нас он, такой шпионишка мерзкий, – я его спросила: «Что, барин спит?» – «Спит еще». – Чтоб ему тут! – право, не при вас буди сказано.
Все это она так проворно говорила с пресильной мимикой, что Марья Валерьяновна не успела раскрыть рта.
– Да что, Настасья, здоров ли?..
– Анатоль-то Михайлович, наш золотой-то барин, – ничего, кажется, – худ только, оченно худ – какое житье!., ведь аспид-то на то и взял его, чтоб было еще над кем зло изливать – человеку ненавистник! – т. е., матушка ржа, которая, на что железо, и то поедом есть! – У Анатоля Михайловича, изволите знать, какой нрав, – не то что наш холопский, – выйдешь за дверь да самого его обругаешь вдвое, прости господи, – ну а они всё к сердцу принимают, особенно когда вами, матушка, начнет попрекать.
Марья Валерьяновна отерла слезы и шепнула:
– Пойдем же, Настасьюшка!