Он бушевал всю ночь. Я лег на постель, за перегородкой, и от усталости заснул как убитый. Прохина хотели уложить тоже в постель, но не сладили; он упорно сидел на краю кровати, ходил по комнате, нюхал табак. К нему приставили одного из лакеев, и все улеглось.
Несмотря на крепкий юношеский сон, меня на рассвете разбудили отчаянные вопли Прохина. Я встал и выглянул из-за перегородки. Приставленный человек спал врастяжку на полу мертвым сном, а Прохин, в одной рубашке, стоял у открытого окна на коленях и раздирающим голосом кричал: «Режут, отца моего режут? вон, о!.. о!.. о!..» И начинал рыдать.
В мае ночной темноты на севере не бывает. Это было отчасти ново для меня, не бывшего к северу дальше Москвы; таких светлых ночей я еще не видал. Ночь была совсем белая; стал показываться солнечный луч и золотил крыши домов. Все спало, на улице никакого движения. Только голуби, воробьи и галки раньше всех проснулись и перелетали с крыши на крышу.
– Духи белые! Духи черные! – орал во все горло Прохин, указывая на перелетавших птиц, – они терзают грудь моего отца! Вон, вон, глядите, вонзили ножницы в него!..
– Андрей Петрович! – звал я его, – успокойтесь!
– А? что? – обратился он ко мне.
– Узнаете ли вы меня? – спросил я.
– Как не узнать: парлефрансе! – сказал он и опять принялся орать.
Я растолкал лакея и поручил ему смотреть за Прохиным, а сам ушел за перегородку досыпать прерванный сон.
Утром часов в девять меня разбудил Углицкий и сказал, что все готово, что после завтрака мы уезжаем. Прохин спал. Я оделся и пошел пить чай к дамам. Я рассказал им о ночном событии. Марья Андреевна всплеснула руками.
– Что мы будем с ним делать! Боже мой, какое горе!
Я только переглянулся с Софьей Львовной: и нам было не до смеху.
Прохина разбудили, напоили чаем, и мы поехали. Прохин хранил загадочное молчание. Мне показалось, что он взглянул на меня, как на знакомое лицо. Он сам уже доставал свою табакерку из-под подушки. Станции через две он спросил, нет ли чего закусить. И когда я принес ему бутербродов с телятиной и языком, он поблагодарил меня. После того часа через два он, не оборачиваясь ко мне, вдруг стыдливым шопотом спросил: «Что Лев Михайлыч: он очень недоволен мною? Как я беспокоил Марью Андреевну и Софью Львовну: мне совестно глядеть им в глаза!» Он прятал лицо даже от меня.
– Ничего! – успокаивал я его, обрадованный переменою, – они все действительно беспокоились, но не за себя, а за ваше здоровье…
– Какая я скотина: скажите откровенно – скотина? Вы, я думаю, смеялись надо мной.
– Нет, Андрей Петрович, – с участием отозвался я. – Я глубоко жалел и жалею, что такой человек, как вы, с умом, образованием, дарованиями, с пером… – прибавил я.
– И такая свинья! – досказал он.
– Полноте!
– А много я смешил вас?
– Один раз только рассмешили.
– Когда, чем?
– Когда назвали меня пьяницей!
– Ужели? Этого только недоставало: свою шапку на вас надел!
Он глубоко задумался и загрустил. Я на первой же станции подбежал к дормёзу Углицких.
– Что Андрей Петрович? – спросили оба.
– Кланяться приказал! – обрадовал я их.
Они не верили. Лев Михайлыч выскочил из экипажа и побежал к Прохину. Тот уже вылез из коляски и, завидя Углицкого, закрыл лицо руками.
– Скотина, скотина, свинья! – казнил он себя. – Не могу смотреть на вас…
– Полноте, перестаньте, что вы! – успокаивал его Углицкий, – я так рад, так рад, что вы пришли в себя; я очень боялся за ваше здоровье. Но слава богу! – Он даже перекрестился.
– Как вы добры, снисходительны! – говорил сконфуженный Прохин, с чувством пожимая протянутые ему Углицким руки. – Я не буду больше… по крайней мере, пока буду вам нужен… Я заслужу. Сегодня, когда я пришел в себя, я уже обдумал, какие дополнения надо сделать в записке…
– Об этом после, а теперь пойдемте на станцию пить вместе чай. Как жена и Соня будут рады…
– Ах, нет! – отговаривался Прохин, – я не смею показаться им на глаза: ради бога, позвольте подождать до Петербурга, когда совсем оправлюсь, обреюсь и умоюсь… тогда…
Он грустно и тяжело вздохнул.
Так мы мирно, покойно и прилично, как ни в чем не бывало въехали в Петербург.
Слуги старого века*