Можно ли сказать: «я люблю пожар?» Но я, как помню себя, всегда чувствовал непреодолимое влечение к охваченным огнем зданиям – к полыхавшим московским пожарам, я вдруг как пробуждался: я готов был, бросив ложку, выскочить из-за стола, а улегшись спать, вскочить с постели, я бегал на пожар не только когда горело по соседству где-нибудь на Алексеевских или у Симеона Столпника или у Серебрянических бань, а и за заставу: не отрываясь смотреть на огонь было высшее наслаждение, я упивался этим жгучим блещущим разрушением – иллюминацией, перед которой блекли самые яркие богатые паникадила, вспыхивающие за всенощной на литии под престольный праздник и казавшиеся всегда ослепительными, а уж чадящие на тротуаре между тумб плошки или тусклые стаканчики на проволоке по карнизу забора в царские дни, да их как будто вовсе не существовало. Огненная жертва, которую невольно приносит человек, по своей природе водяной, но дышащий пламенем своего огненного сердца, какая-то очистительная жертва какому-то пожирающему огонь пламенному сердцу, потрясала меня.
Пожар мосье Шезо как бы встряхнул меня, я вдруг ожил и мог так работать, как будто бы месяц я ничего не делал, я как-то отдохнул, и только осталось: ночами я схватывался, не оставил ли на столе у бумаг непогашенную папиросу, и долго мне чудился запах гари.
Или как миновать уличных певцов и музыкантов? Каких музыкантов! – принужденный слушать их музыку, схватываешься, какая беда толкнула на такое бесстыдство – «без зазрения совести», чтобы, выливаясь в разбитом фальшивом звуке, испытывать человеческое терпение. И все это ежедневно и не раз совершается под моим окном, как насилие, как напоминание, нет, больше… И однажды я видел, как ел такой «шантер» – он расположился на площадке у лицея Сей под фонарем: мешок с выброшенными в ордюр окусками хлеба и яйцо.
Или как не нарисовать в мою сонную тетрадь ту переходящую между маршэ д-Отой и Эглиз д-Отой серую под цвет парижских стен, еще не старую, но измученную, как спрессованную, женщину: молча, робко стоит она, протягивая руку. И много ль дают ей и долго ль стоять ей? Я-то не пригляжусь к ней, потому что… но другие, все эти спешащие на рынок или чинно возвращающиеся из церкви, просто не замечают.
Редкое утро – и это тоже должно занять место в моем графическом дневнике – в дождик и ясную погоду, сезоном не стесняются, к задрапированному черным с серебром входу в Эглиз д-Отой под бледный звон колокола, мерно окликающего не рукой звонаря, а электрической кнопкой, подкатывает автомобиль в венках живых цветов, скрепленных на проволоке так искусно, неподвижных, как фарфоровые, а за автомобилем стройной дорожкой провожатые – последний путь. А бывает и без цветов, и так одиноко, что невольно остановишься и станешь, провожая глазами, – последний путь.
В этих встречах моя жестокая судьба. Я узнаю себя и в уличном певце, и в уличном музыканте, и в переходящей истерпевшейся, как окоченелой, женщине, молча протягивающей руку… а «последний путь» – да, ведь это мой неизбывный сегодняшний день, когда с каждым годом уходят, с кем прошла жизнь. И вот подлинно, как во сне, ни с того ни с сего, вдруг, и из такого отдаленного… так появился Мозгин.
– Михаил Матвеич Мозгин! – он развернул книгу и положил передо мной: книга рукописная – полуустав – в современном переплете.
С Мозгиным я никогда не встречался, но фамилию знаю с детства, да и кто на Москве не знал Мозгиных? Дом их в Таганке на Большой Гончарной, где и Поляковых, откуда вышли Брюсовские «Весы» со «Скорпионом» – весь московский символизм, мне ли не помнить. Занимается Мозгин каучуковым делом, торгует в Варшаве, и дела идут хорошо… – построил церковь, содержит священника, тоже и по ветчинной части – в Варшаве ветчина даром, а в Париже кусается. А эта рукописная книга досталась ему случайно – подарок приятеля, есть и надпись, а приятель вывез ее в Варшаву, ухватя, с Москвы.
– Соловецкая челобитная царю Алексею Михайловичу, – сказал Мозгин, – хотелось бы определить и какая цена на такую книгу, в Варшаве говорят, музейная, жаль, что батюшка переплел.
Когда я взглянул на дарственную надпись, мне бросилось в глаза карандашом поставленный год – 1560! и я сразу догадался, что книга побывала в руках у доморощенных любителей-старинщиков, которым при определении рукописи всегда есть где помудровать и душу свою потешить: ну, какой же раскол и царь Алексей Михайлович – 1560 год!
С час проговорил я с Мозгиным, ни словом не касаясь соловецкой челобитной, а вспоминая Москву.