А в древнем Муроме, где пребывала душа Ермолая, ещё не изгнанная Феврония давала боярам уроки бережливости: «Окончив трапезу, сбирает в руку крохи хлебные, яко голодная...» Бояре понимали намёк княгини. «Князь Пётр взял её руку и, разжав, увидел ладан благовонный и фимиам». Всё в государстве, до самого святого, — от хлеба, от трудов!
Не в боярской спеси была загвоздка, а в страхе за свои имения. Этого Ермолай не сказал, хотя автор «Правительницы» не мог не понимать, и никто не держал его за руку, кроме собственного опасливого чутья. Нет, было ещё въедливое сомнение того большеголового монашка, что трудился в одной комнате с Ермолаем.
Он был доверенным лицом митрополита, бдительным оком перечитывал новые жития и правил старые, оберегая Макария от недоразумений с Освящённым Собором. Воспитание в иосифлянском, близком к опричнине Чудовом монастыре обострило его чутьё на соблазн и ереси. Если в редчайших случаях он ошибался, пропускал крамолу, митрополит спрашивал горько и спокойно: «На што я держу тебя, порозита?» Один серьёзный промах — и прощай тёплое место в кремлёвской либерее. Мысль эта вызывала у монашка судорогу, видимую даже со стороны.
Обличения Февронии, в которые невольно проникали рассуждения из «Правительницы», возбуждали у большелобого сугубый страх. «Выбели, выбели сие! — умолял он Ермолая, а на мышином подбородочке коснела решимость выбелить самому, если Ермолай задурует. — Таковые речи и государя, и синклит прогневают, да и не ко времени оне!» Ему, однако, не была чужда корыстная жалость надзирателя: улещая Ермолая, он замечал, что смысл его «паремий»[16]
не пропадёт, если вместо рассуждений не по чину читатель просто вникнет в события — изгнание Февронии и возвращение по просьбе народа. Только для безопасности просил добавить, что её и Петра не «всем градом» умоляли вернуться, а «вельможи и все жители».Так же жестоко разгулялось его пёрышко по соблазнительному началу. Немного осталось от умствований Ермолая по поводу княгининых видений, природы змея-искусителя. От бесконечных «выбели!» Ермолаю даже во сне стала мерещиться какая-то выбеленная, мёртвая жизнь: её тянули люди без плоти и страстей, с вялыми, подлыми масками-скуратами на месте лиц.
Он всё одолевал в себе, одержимый надеждой, что повесть о крестьянке-княгине всё-таки втиснется между одобренными Собором житиями. Не удалось призвать к добру «Правительницей», так хоть с церковного амвона прокричать, пролепетать...
Писцы перебеляли повесть, а большелобый мнишек прилежно сжигал черновики. Последняя судорога сомнений сотрясла его при описании кончины Петра и Февронии. Они хотели умереть в один день, но Пётр раньше почуял смерть. Феврония в тот день дошивала покрывало — «воздух» для церкви. «И в третий раз прислал сказать Пётр: уже хощу преставитися и не жду тебя!» И остановилась Феврония — воткнула иглу и замотала нитку...
«Разве не Бог определяет час кончины?» — усомнился монашек, изморщив своё бумажное лицо. «Она же... для церкви шила!» — не к месту, в отупелом отчаянии воскликнул Ермолай, и большелобого это почему-то убедило.
Митрополит был мрачен: кончалась осень 1550 года, в Москву съезжались на Освящённый Собор церковные иерархи, им предстояло тяжёлое сражение с самим государем и Избранной радой. С участием Сильвестра царь заготовил сто вопросов Собору — о бедах Русской Церкви, о монастырском обиходе, нравах священников и иноков, их безграмотности и бессилии в борьбе с народными поверьями, но главное — об их стяжательстве, их слишком сытой, а то и пьяной и развратной жизни. Отсюда был один шаг до монастырского и церковного «стяжания» — права владеть землёй. Дворяне — «хищные бесы», по выражению Макария, — давно на эту землю зарились, со времени отца и деда нынешнего государя. Разрядному приказу уж нечего раздавать им, один Север с чёрными крестьянами остался — лесной, бесхлебный. Иерархи готовились к ответам на государевы вопросы, Макарий по древним спискам пытался восстановить «Константинов дар» — грамоту императора Константина, ограждавшую достояние Церкви от покушений государства. Верил ли сам Макарий, что таковая грамота существовала, это уж дело его совести.
Он понимал, что, если Освящённый Собор отобьётся от покушений на церковное имущество, гнев государя падёт на него, митрополита. Поэтому всё, что он теперь делал, было направлено, порою бессознательно, на укрощение этого будущего гнева. Он сразу указал Ермолаю:
— У тебя в житии княжеские слуги — аки псы. Ни единого доброго нет. За что ты хочешь устами Церкви обидеть служилый чин?
— Нехай добрых бояр другие живописуют, — возразил Ермолай безмятежно. — Кому-то надо и крестьян возвысить. А князь-то Пётр у меня добр!
Выучка большелобого сидела у него в костях. Он добавил:
— Князя Петра вельможи просили вернуться в Муром! Значит, добрые...
Облегчённый вздох донёсся из угла, где сидел большелобый. Макарий сжал кожаные подлокотники: