— Уловка, не более! Кто сие заметит? Бояре злы, Феврония добра — это все заметят. Ужели вы не понимаете, что ныне ссориться с воинским чином невозможно? Не мужиков, а воинников ждут тяжкие труды!
— Кто же сих тружеников станет кормить? — упёрся Ермолай. — Кто хлеба даст на войско?
— Даст? Да у них возьмут!
— А, возьмут! — Ермолай, забыв чины, не сдерживался больше. — Так и придётся воинским людям вместо Казани со своими мужиками воевать! Али не слышно, как за околицами разбойнички свистят?
Он так забылся в первый и последний раз. Позже он ни словом не посочувствовал возмущённым оратаям, сменившим сохи на рогатины.
Макарий, двумя минутами молчания дав Ермолаю осознать неприличие его поведения, холодно заговорил о том, что повесть о Петре и Февронии написана не только «невежливо», но и «соблазнительно»: княгиня ведёт себя со змеем словно девка, выведывающая тайны у одуревшего посадского. Сия соблазнительная часть кажется пришитой к главной — о Февронии, где тоже хватает несуразностей, обидных для служилого чина. Повесть надо заново переписать.
Неуверенное заступничество Сильвестра, явившегося на обсуждение, предложившего «поправить», а не переписывать повесть, осталось без ответа. Монашек в углу вовсе притих; только если кто-то рассеянно взглядывал на него, готовно кивал, будто подставляя под топор петушью шейку. Ермолай испытывал одно бездумное, разочарованное, злое бессилие: легче, наверно, дитя родное увидеть в оковах, чем своё свободное, из сердца исторгнутое слово.
В палате наступило могильное молчание. Ермолай почуял, как душно припахивает из поварни рыбным варевом. Что он мог сделать? Только сохранить лицо, не унизиться до торговли о словах... Создатель «Домостроя» решил, однако, поторговаться за него: негоже-де лишать простых людей немногих святых заступников, что вышли из крестьян и посадских, не потерпела бы Церковь убытка. Митрополит ответил твёрдо, что ни Февронию, ни Параскеву Пятницу — намёк на Сильвестровых подопечных — никто из пантеона отечественных святых изгонять не собирается. Однако житие, составленное Ермолаем, в представленном виде не годится для Миней.
Потёк унылый, с каждым днём темнеющий и холодеющий Филиппов пост. Морозной звездою воссиял Сочельник. В митрополичьем доме запахло вместо рыбы сдобным тестом, гусями с яблоками, сеном «Христовых ясель», хвоей. Но Ермолая больше не звали в лучшие дома, да он и сам не рвался — разве со звездой ходить да славить... Славить не хотелось.
Жил будто опоенный. Рассудком понимал, что с ним случилось худшее несчастье, выпадающее сочинителю, — творение обречено на немоту, забвение. А сердце не принимало горя, будто защищённое невидимыми латами: не приняли, и ладно, Господь иным утешит. Недаром поётся: «Из бездны воззвал» — глубже уж падать некуда, не страшно!
Знал, что Макарий ждёт переработанного жития, но не работал. Честно сказать, попробовал, поддавшись тщеславной слабости; получилось так лживо и ненужно, что тут же сжёг. Ежели выхолостить из жития Февронии её вражду с боярами, вечное несогласие пахаря и княжеского слуги, повесть потеряет смысл.
Очередная книга Четий пошла в печатню без неё.
Когда весной 1552 года войска ушли к Казани, Ермолай недолго проедался в опустевшей столице. Всё опостылело ему, он явственно почувствовал своё бессилие и ненужность. До него дошли слова Макария: «Што сей пскович гордится да упрямится? Без наших Миней его Февронию забудут, как небывшую». Меж тем известно стало, что и сам митрополит, и близкие ко двору люди приказывали переписать повесть для домашних либерей-книгохранилищ. О ней уже заговорили по Москве...
Путь ухода был накатан, как снежная дорога в Великий пост. Перед священником кремлёвской церкви открывались врата любой обители. Но Ермолая потянуло во Псков, на родину. Перед отъездом он сказал опечаленному Сильвестру: «Не будет правды в этом городе, да и во всей России. Ей, отче, и на вас с митрополитом та неправда дождём падёт, уже я вижу тучи!» — «Я тоже вижу», — отвечал Сильвестр, нетвёрдой рукой благословляя Ермолая.
Во Пскове Ермолай постригся под именем Еразм. В обители он не нашёл покоя: всё раздражение несправедливостью, дурным течением земской жизни болезненно разрослось в бездельной тишине особной кельи. Еразма не понуждали трудиться, скоро ввели в совет соборных старцев, даже еду и вино носили в келью, как недужному. Вино он, ведая его опасность, отверг, а есть в одиночестве привык. Так же одиноко и свободно ходил он в город. Монастырей вообще был нестрогих правил, жил суетно, на юру. Видя и слыша, что творится вокруг, Ермолай-Еразм всё рвался к тщетному исправлению нравов и порядков. Чёрная ряса придавала ему уверенность и нетерпимость.