Русские расхохотались, а когда толмач, с трудом подбирая слова, перевёл, немцы и пастор как-то одинаково усохли ликами и опустили глаза. Они показывали, что бессильны перед глумлением, но готовы пострадать. Их молчаливое сопротивление впервые шевельнуло то злое, нетерпимое, что вечно, словно полусонный зверь, жило в Иване Васильевиче.
— Вы признаете Вселенские Соборы? — спросил он строго.
— Мы признаем одно Евангелие.
— Какое? Сколько?
— Их четыре...
— Их множество! Но на Соборах были избраны четыре. Как вы можете не признавать Соборов, а читать только признанные ими Евангелия?
Пастор озадаченно молчал. Но Иван Васильевич недолго радовался своей ловушке. Бес гордыни увлёк его в область, где православие и католичество возвели за тысячу лет громоздкое и запутанное строение — пантеон святых. Почему Лютер их не признает? Он ведь считает, что вера — в деянии! Вся их жизнь — деяние.
Немецкий пастор сдержанно объяснил, что, почитая угодников и деятелей древней Церкви, не следует приписывать им чудесных способностей. Особенно странным кажется ему учение о мощах, а уж если собрать по церквам все обломки креста, на котором был распят Спаситель, можно построить дом... Тут засмеялись немцы — раньше, чем толмач справился с переводом. У Ивана Васильевича свирепо отекла нижняя часть лица — верный признак близкого бешенства. Пастору это было невдомёк.
Он продолжал:
— Апостолы толковали слова Христа. Мы полагаем, что и нынешний человек может толковать их по своему разумению, не соглашаясь с отцами Римской церкви. Господь дал человеку разум, чтобы он думал, а не за него думали. Конечно, одной веры в воскресение Христа довольно для спасения, но мысли человеческой нужна свобода. Те же, кого вы называете святыми, могли ошибаться, как люди. Бог не дал права одним людям господствовать над душами других!
— А над телами? — вкрадчиво спросил Иван Васильевич.
— И над телами! — восторженно откликнулся пастор. — Человек ценен сам по себе. Не исполнение обрядов, а достойная жизнь служит спасению!
Его недаром избрали пастором бюргеры Кокенгаузена: они из поколения в поколение вырабатывали и передавали этот взгляд на жизнь как на свободный и честный труд. Пастор был из их числа, он только глубже других воспринял общие мечтания.
— Что ж, разве государь не властен над телами и душами подданных? — пророкотал Иван Васильевич, сдерживаясь из последних сил.
— Не властен!
Вот за что он ненавидел Лютерову ересь: она перекликалась с ересью жидовствующих новгородцев[21]
, с дерзким и путаным учением, созревшим при его деде и отце в среде посадских. Иван Васильевич верно угадывал, где смыкаются западная и восточная ереси, как опытный воевода определяет «причинные места» на стыках стен и башен вражеской крепости.— Смел же ваш Лютер, если берётся спорить со святыми, — начал он заключительную разгромную речь, после которой всякому станет ясно, какое опасное заблуждение — лютеранство.
Он приостановился, ожидая той минуты хищного взлёта, когда, по многолетнему опыту, доказательства и убийственные насмешки извергаются как бы сами собой, черпая из его перегруженной памяти именно то, что нужно. Ближние люди знали, что теперь надо молчать и долго-долго слушать. Пастор не знал.
Приняв вступление царя за новую подначку к возражению, он заявил:
— Я бы сравнил Мартина Лютера с апостолом Павлом, исходившим всю Грецию и Иудею, после чего в «Послании к римлянам»...
Глаза Ивана Васильевича налились не кровью — чёрной желчью. Всё крупное, тяжёлое в плечах и животе тело его передёрнула судорога бешенства, а резко задрожавшая рука, окованная перстнями, зашарила у пояса. На поясе был нож, Иван Васильевич не расставался с ним в походе. Но что-то задержало его руку, притворившуюся — почти безотчётно, но вовремя, — будто ей не разомкнуть упора, удерживавшего в ножнах лезвие. И так же бессознательно рука рванулась в сторону, пальцы растопырились в болезненной, голодной мольбе, связки меж ними растянулись, как перепонки на лягушачьей лапе, вот-вот порвутся: дай! дай!
И Афанасий Фёдорович Нагой вырвал из-за пояса оружничего нагайку, сплетённую из тонких ремешков, с костяным грузиком на конце, и сунул замусоленную рукоять в страдающую, жаждущую руку.
Нагайка перехлестнула лицо пастора, прилипнув к нему на мгновение, как к потному крупу жеребца.
Он отшатнулся и разинул рот — взвыть или плюнуть в лицо царя-варвара... Нагой только глянул страшными глазами на Богдана Бельского, единственного, кого не окостенил государев гнев. Тот схватил пастора за узенькие, неподатливо съёжившиеся плечи и вышвырнул из шатра. Над табором разнёсся крик царя:
— Пошёл ты к чёрту со своим Лютером!
Хронист занёс в свои анналы и этот крик, царское слово не пропало втуне, а полетело над Ливонией, как верещание сокола...