Был ветреный испуганный вечер. Собирался дождь. На желтом мутном горизонте день уже готовился к отъезду, спешно натягивал серые непромокаемые покровы над табором своих фур, тянущихся вереницей к поздним и холодным иным мирам. За уже полуопущенным темнеющим занавесом еще виделись дальние и последние дороги заката, спускающиеся по просторной, плоской, бесконечной равнине, полной озер и зеркальных отсветов. От светлых этих дорог вкось на полнеба шел желтый, перепуганный своей уже предрешенной судьбою отблеск; занавес быстро опускался, крыши бледно и влажно поблескивали, потемнело, и через минуту монотонно запели водосточные трубы.
Паноптикум уже был ярко освещен. В этих пугливых, поспешных сумерках люди, накрытые зонтиками, втискивались в блеклом свете уходящего дня в освещенный тамбур шатра, где почтительно платили за вход декольтированной яркой даме, сверкающей драгоценностями и золотым зубом — затянутому и накрашенному живому бюсту, так как все, что было ниже, непонятным образом исчезало в тени бархатных завес.
Сквозь приоткрытую портьеру мы вступили в ярко освещенное пространство. Оно уже было заполнено народом. Люди в мокрых от дождя пальто с поднятыми воротниками молча переходили с места на место, останавливались, образуя сосредоточенные полукружия. Среди них я без труда распознал тех, кто лишь внешне принадлежал к этому миру, а по сути вел отделенную репрезентативную и забальзамированную жизнь на пьедесталах, жизнь празднично пустую, выставленную напоказ. Они стояли в ужасающем молчании, обряженные в парадные мундиры, англезы и полусюртуки из лучшего сукна, сшитые по мерке, стояли страшно бледные с лихорадочными пятнами румянца своих последних, предсмертных болезней и сверкали глазами. В головах у них уже давно не осталось ни единой мысли, один лишь навык демонстрировать себя со всех сторон, привычка к представлению своего пустого существования, которая и поддерживала их последним усилием. Им давно уже было пора, выпив ложечку лекарства, лежать с закрытыми глазами в постелях, закутавшись в прохладные простыни. Злоупотреблением было держать их так поздно ночью на узких постаментах в креслах, в которых они недвижно сидели в тесной лакированной обуви, страшно далеких от своей давней жизни, поблескивающих глазами и совершенно лишенных памяти.
У каждого из них изо рта свисал уже мертвый, как язык удавленника, последний крик — с тех самых пор, как они покинули сумасшедший дом, где какое-то время, почитаясь маньяками, пребывали, словно в чистилище, прежде чем вступить в эту свою последнюю обитель. Да, они уже не были в полной мере подлинными Дрейфусами, Эдисонами и Люккени, в определенном смысле то были симулянты. Может, и в самом деле они были безумцами, схваченными in flagranti[4]
в тот миг, когда на них снизошла эта ослепительная idee fixe[5], в миг, когда их безумие на мгновение было правдой и — умело препарированное — стало стержнем их нового существования, чистое, как элемент, всецело брошенный на одну карту и уже неизменный. Отныне в головах у них торчала, точно восклицательный знак, эта одна единственная мысль, и они стояли на ней, на одной ноге, как в прерванном, задержанном полете.Полный беспокойства, я искал его глазами в толпе, переходя от группы к группе. И наконец нашел, но вовсе не в великолепном мундире адмирала левантийской эскадры, в каком он отплыл на флагманском корабле «Ле Сид» из Тулона в тот год, когда должен был вступить на мексиканский трон, и не в зеленом фраке генерала от кавалерии, который он чаще всего носил в свои последние дни. Он был в обычном длиннополом сюртуке и светлых панталонах, высокий воротник с пластроном подпирал ему подбородок. Мы с Рудольфом, взволнованные, с почтением остановились в группе людей, окружившей его полукольцом. И вдруг я внутренне замер. В трех шагах от нас в первом ряду зрителей стояла вместе со своей гувернанткой Бьянка в белом платье. Стояла и глядела. Ее лицо за последние дни побледнело и осунулось, а глаза, окруженные темными кругами и утопающие в тени, смотрели так грустно, прямо-таки смертельно грустно.
Она неподвижно стояла, сложив руки, скрытые в складках платья, и глядела из-под задумчиво сведенных бровей глазами, полными глубокой скорби. У меня сжалось сердце от этого зрелища. Я невольно проследовал за ее смертельно печальным взором и вот что увидел: в его словно бы пробудившемся лице произошло какое-то движение, уголки губ приподнялись, точно в улыбке, глаза блеснули и начали двигаться в орбитах, сверкающая орденами грудь приподнялась, как бы при вздохе. Но то было не чудо, а обычный механический трюк. Соответствующим образом заведенный эрцгерцог производил механический обзор — искусно и торжественно, как привык при жизни. Обводил взглядом присутствующих, внимательно задерживая его на мгновение поочередно на каждом.