К одиннадцати часам разошлись все важные люди, а к половине двенадцатого спустилось вниз по лестнице, собравшись уходить, большинство жён – ухоженных и роскошных, ещё не отошедших от летнего загара в Бетани. Поскольку все жили в безопасном тогда Джорджтауне,[151]
у них не было затруднений с возвращением по домам. Все они, как и моя дорогая Пегги, были главным образом выпускницами Смита[152] и теперь они целовали нас, мальчиков из Йеля, в щёки, наказывая не налегать на выпивку и напоминая, что завтра с раннего утра нам нужно быть к мессе или на совместном служении или ещё на какой-то церемонии на Сент-где-то или Первой-как-её-там. Мне так и помнится море просторных твидовых пиджаков, океан голубых или белых рубашек с пуговичными воротниками, выцветшие шотландки там и здесь, помятые хаки – чём потёртее, тем лучше, мягкие туфли или те замшевые ботинки, что назывались «грязные баксы». Короткие стрижки, гладкие щёки, прямые носы, белые зубы – мы были скучны, но вместе с тем круты, развращены, но всё же невинны, дики и кротки одновременно.Уин завладел вниманием всего этажа.
«Братья мои,– вскричал он,– мне нужно ваше мнение по этическому вопросу!»
Посыпались смешки. Мы никогда не обсуждали этику: необходимости в этом не возникало, поскольку понимание того, что дозволено, а что – нет, было частью нашего наследия (хмм… да, я бы сказал, что вскоре слегка шагну за эту грань). Прозвучавшая ирония, подогретая джином и водкой, позволила бы перевести в шутку неуместный вопрос.
«Уин, этика для тебя закончилась той ночью, что ты присвоил финал из Морисона»– и снова посыпался всеобщий смех, поскольку Уин, ворующий строки у Сэмюэля Эллиота Морисона, был вдвойне забавен из-за того, что старый адмирал был выпускником Гарварда, а Уин ненавидел Гарвард.
«Ну, что ж поделать, раз он окна не закрывал?»– продолжил шутку Уин. «Но всё же.» Он взял паузу на борьбу с волной джина, поднявшейся в организме, пыхнул тридцать пятой сигаретой и драматически продолжил:
«Всё же. Знаете ли вы, что Корд гоняет нас копаться в распечатках записей из посольств?»
Все застонали. Это дело было проверкой для новичков – насколько у них хватает терпения и старания? Однако Корд любил напрягать людей, и если посреди всех дел у вас выдавалось полчаса, а то и час свободного времени, он отправлял нас вниз, где хранились материалы прослушки посольств. Мы брали недавние машинописные распечатки и перечитывали их. Хоть раз нашлось ли там что-либо полезное? Не знаю. Наверное, ничего не находилось – до сегодняшнего дня.
«Так вот. Я рылся в распечатках советского посольства в Мехико, во всяком обычном пустом барахле типа «какого хрена мы перерабатываем» или «почему Бориса отправили в Париж, ведь в Париж меня должны были перевести». У них всё так же, как и у нас: вечное нытьё. Но тут я наткнулся на что-то вроде беседы с битником-перебежчиком. Американец, южный тип, бывший морской пехотинец, насколько я понял. Я достал настоящие плёнки и прокрутил их на катушечнике, так что услышал, что этот парень, Ли-такой-сякой, пытается уболтать русских пустить его в Россию. Вернее,
На этот раз все были изумлены. Выстрел в генерала Уокера в наших кругах весьма одобрялся. В него стреляли десятого апреля этого года в Далласе. Кто-то пустил пулю в эту старую скотину, когда он сидел за столом, замышляя злодейства на следующую неделю – но промахнулся (что было типично для того стрелка, как я вскоре узнал), поскольку у неизвестного стрелка, наверное, палец на спуске дрожал.
Отставной генерал-майор Эдвин Уокер был предметом особенной ненависти Тайных служб, хоть и был неподдельным героем войны – как и той, что мы называли «Войной»,[153]
так и корейской затеи. В войне он преуспел, однако как и других таких вояк его сгубила спесь. Его антикоммунизм стал одержимостью, затем психозом а затем перерос в истинное сумасшествие. Он командовал огромной Двадцать четвёртой пехотной дивизией в Германии – ему и его людям предстояло столкнуться с красными танками, рвущимися через Фульдский коридор, если бы до этого дошло – и, находясь на этом посту, он вконец потерял берега, принявшись окормлять своих людей памфлетами общества Джона Бирча: приказывал им, как голосовать, произносил громкие речи, в которых объявлял всех послевоенных лидеров-демократов, особенно Трумэна и Ачесона,[154] «розовыми», а заодно с ними и всех, кто вместе с ними состоял в Демократической партии Предательства.