Ипатов забрался под одеяло. Ни в одном глазу не было сна. Впечатления от прошедшего дня с его крутыми, почти безумными поворотами, праздничные мысли о завтрашней встрече, полные смятения думы о будущем, смешавшись, прямо-таки разрывали Ипатова на части. Он не находил себе места, без конца ворочался на своей узкой, провисшей, жалобно постанывающей кровати; подушка, которая все время мешала ему найти удобное положение, вскоре оказалась на полу…
«Она моя, моя, моя! — неистово и удивленно твердил он вполголоса. — Вся, вся моя! С головы до ног! — И тут же в сомнении спрашивал: — А ты уверен в этом? — И отвечал в яростном исступлении самому себе: — Да, да, да! Она же ни разу не дала почувствовать, что я позволяю себе слишком много! Какое еще требуется доказательство, что она меня любит?»
Господи, а вдруг ничего этого не было? Приснилось? Померещилось? Но какое надо иметь воображение, чтобы как наяву ощутить все это: и ненасытную неутолимость поцелуев, и нежную бархатистость шеи, и травяные запахи волос, и холмик груди, опрокинутый в его ладонь, и теплоту коленей, и ласковость нежных и добрых рук!
Они бы пошли и дальше, если бы не эта замызганная и вонючая черная лестница, где пахло мочой и под ногами хрустела яичная скорлупа, где только кошкам самое место крутить любовь. Как хорошо, что они вовремя спохватились.
До чего славная штука — жизнь! Прожита всего лишь треть ее… А может быть, и меньше? Если повезет, можно дожить и до восьмидесяти, до девяноста, и даже сто не предел. Судя по этой трети, он счастливчик каких мало! Перво-наперво, уцелеть в такой войне. Мало того, что уцелеть самому, но и не потерять родителей. Затем, поступить в один из лучших университетов страны, заняться любимым делом. И наконец — встретить е е…
За стеной размеренно и неторопливо пробили часы. Четыре. Всего каких-нибудь пять-шесть часов осталось до встречи. Нетерпение сжигало его изнутри…
Боже, как хорошо, как чисто, как многообещающе начинается новая треть его жизни! Конечно, он предвидит трудности, и немалые. Например, он нисколько не сомневается, что ее родители будут против. По их теперешней шкале ценностей, надо полагать, он Светлане не пара, человек без роду, без племени. И если они пойдут на уступки дочери, то крайне неохотно, с нескрываемым недовольством, возможно, даже начнут ставить палки в колеса. Однако он согласен на все, готов перетерпеть и барский гнев, и барскую любовь, хотя со стороны ее предков любовь вряд ли предвидится, но не обрывать же грибоедовскую цитату на полуслове. Честно говоря, ему бы очень не хотелось перебираться к ним. Возможно, они и промолчат, но где уверенность, что они не подумают о нем, как о нахале, ворвавшемся в их жирный рай с одним тощим рюкзачком, в котором нет ничего, кроме конспектов и нескольких вконец застиранных трусов и маек? Не трудно представить, с каким чувством он будет ходить по их шикарным коврам, есть с их шикарной посуды, вешать в их шикарный шкаф свой драный китель. Но еще хуже, если Светлана переедет сюда, где все, все, до последней кружки с отбитой эмалью, из которой они пьют чай, до зияющего прорехами половика, до ободранных обоев, кричит о нужде. И ничто не сгладит впечатления от скудости их быта — ни мамино обаяние, ни отцовская благородная седина, ни висящие повсюду портреты в старинных рамках — четыре поколения с той и другой стороны. Марафет, который наведет мама, надо думать, поможет, как мертвому припарки. Да и что можно сделать, если у них на сберегательной книжке сто пять рублей двадцать шесть копеек, если живут они от зарплаты до зарплаты, и каждой новой покупке, будь то пара теплого белья или ботинки, брюки или одеяло, предшествуют такие долгие, такие унизительные усилия, что сам себе становишься противен. Одна мама не унывает. Здесь выкроит пятерку, там десятку и откладывает железно, как будто от этой пятерки или десятки зависят судьбы человечества…