Они остановились в смятении чувств, приглядываясь к подножию яблони, будто там не лежала та же, что и вокруг, сырая, напоенная влагой земля, готовая принять и стужу, и снег, и долгое безмолвие заледенелой Оки. Ночным давним теплом пахнуло в озябшее лицо Алексея, он услышал стрекот кузнечиков, внятные шорохи летящих сквозь листву яблок, увидел прежнюю Сашу, длинноногую, в расстегнутом на груди ситцевом платье, надетом на голое тело, узкобедрую девчонку.
Она вырастала на глазах Капустина, не задевая его мужских мыслей; худая цапля на сильных, суховатых ногах, она вышагивала по-отцовски — откинув плечи, животом вперед, покачивая неприметными бедрами. Глаза — как два дремотных бочажка, налитых янтарным забродившим медом: без страсти, без быстрого отклика окружающей жизни, — глаза в оправе жестких, светлых ресниц оглядывали мир с ленивой добротой. Как раздражали его на уроках эти не умеющие виниться, защищенные безразличием, необидчивые, не ведающие ни гордыни, ни честолюбия глаза! Неспокойным на ее лице был только упругий, подвижный рот, он откликался всему прежде слов и, кажется, прежде мысли, был опрометчив, выражал скрытые желания коротким, быстрым движением губ, на что-то покушался, выражал покорность или упрямое несогласие, замыкался в мгновенной ярости, уступал, просил сочувствия, беспомощно или с расчетливым женским лукавством, — он умел говорить без слов, и неслышный его голос был завораживающим, напевным, журчащим, внезапным, кажется, единственным, какой и мог только быть. Учителей Саша не радовала, была скорее обузой, внутренний ее мир казался пустым и убогим, и оттого кривляющийся рот особенно раздражал. После десятого класса Вязовкина редко попадалась на глаза Капустину, считанные разы видел ее Алексей: как-то в кино, в компании, которая и сама толком не смотрела картину и другим мешала, и еще в начале июля на пойме он увидел нескладную дылду с размашистой, будто в руках у мужика, косой, в сером бюстгальтере на сожженной и нещадно лупившейся груди…
Чужие, ненужные друг другу люди, и надо же, чтобы из-за нее в один час, в сентябрьский грибной день, по пути из мещерского леса к Оке, на пыльном, дощатом, побитом тракторами и коваными копытами пароме переменилась жизнь Капустина! А Саша осталась та же, на ней и волосок не шевельнулся, травинка не колыхнулась на этой дикой, заповедной луговине. И сейчас она, чужая, брюхатая баба, оказалась между ним и Катей, заставляет его радоваться ранним сумеркам, как укрытию. «Я счастлив! Счастлив!» — молча повторял он, зная, что правда счастлив и не может вполне заслонить этим новым счастьем былого, ночи, которая не повторится, сколько ни живи он на свете. Вина Саши перед ним впервые показалась умышленной, непростительной, он недобро взглянул на нее, поразился, что эта нескладная баба с мокрым и словно размытым временем лицом, в мужских сапогах и ушанке, в ватнике, разъехавшемся на тяжелом животе, все еще сидит в его памяти.
Ничто теперь не притягивало его к Саше, наваждение кончилось, он отнял руку, за которую та держалась, и сказал хмуро:
— Поговорили — и хватит: вы не приходите. Я на вас не в обиде, но так будет лучше. Не приходите! — повторил Капустин, отворачиваясь от Саши и стараясь не видеть ее оторопевших, недоумевающих глаз.
Впереди открывалась Ока, темная, взбухшая, устремленная. Все здесь было привычно глазу: каменный устой плотины, насыпь с узкими рельсами, караульная будка, железная тележка с электрическим краном на рельсах и женщина из охраны, неспешно шагающая от плотины к будке и обратно. Издали не видно надетой через плечо винтовки, но она есть, непременно есть, ремень туго лежит поверх черного бушлата.
Мир опростился, сделался будничным. Капустин пустился бегом к своей избе, готовый виниться, что задержал всех, готовый скорбеть и слушать речи односельчан.
Сороковины пришлись на каникулы, можно было поехать вдвоем с Катей, но не собрались: Цыганка простит, она обрядов не держится, а больше ведь некому и печалиться. Мать у него в сердце и памяти, вспоминает о ней чуть не каждый день, это дороже сороковин.
И на годовщину не ездили, и потом еще долго не кланялся он родине и тетке Екатерине Евстафьевне — целых четыре года. А на пятый, после пасхи, Капустина ошеломило письмо из деревни: «С плотины и шлюза сняли караульщиков, — писала Цыганка. — Люди л