Ответ на эти вопросы можно дать только исходя из концепции Ф. Энгельса. Главное в этой концепции заключается, как уже отмечалось, в том, что Энгельс связывает вопрос о Тридцатилетней войне с вопросом о судьбах немецкого крестьянства, видит основное значение Тридцатилетней войны для судеб Германии в том, что война окончательно сломила способность немецкого крестьянства и вместе с тем и всех передовых сил немецкого общества к сопротивлению наступавшей феодальной реакции. Во время Тридцатилетней войны еще имели место грозные попытки этих общественных сил бороться с существующим строем — понадобилось 30 лет, чтобы сломить эти силы. Во время Тридцатилетней войны, — пишет Энгельс, — на протяжении жизни целого поколения по всей Германии хозяйничала самая разнузданная солдатня, какую только знает история. Повсюду налагались контрибуции, совершались грабежи, поджоги, насилия и убийства. Больше всего страдал крестьянин там, где в стороне от больших армий действовали на собственный страх и риск и по своему произволу мелкие вольные отряды, или, вернее, мародеры. Опустошение и обезлюдение были безграничны. Когда наступил мир, Германия оказалась поверженной — беспомощной, растоптанной, растерзанной, истекающей кровью; и в самом бедственном положении был опять-таки крестьянин»[598]
. Одно из главных последствий войны для крестьянства Энгельс видел во всеобщем распространении крепостного состояния. «Как и вся Германия, немецкий крестьянин был доведен до крайней степени унижения, — продолжает Энгельс. — Как и вся Германия, крестьянин до того обессилел, что исчезла всякая возможность самопомощи, и спасение могло явиться только извне»[599].Эти надежды на «спасение извне» — в сплетении с последними попытками «самопомощи» обессиливавшего крестьянства — стали возникать еще в ходе Тридцатилетней войны. Политический строй Империи, ее раздробленность делали здесь эти настроения более возможными, чем где бы то ни было. Формирование германской нации было крайне замедленно из-за экономической и политической децентрализации. Национальное сознание было слабо развито. Многие немцы не умели еще ясно отличать немецкую нацию от наций, говоривших на других германских языках, — голландцев, шведов, датчан. Австрийские Габсбурги, возглавлявшие Империю, входили в коллегию курфюрстов на правах «чешских королей». Чем мог быть в сознании многих немцев шведский король хуже австро-чешского короля, а в сознании, скажем, чехов — хуже властвовавшего над ними австрийца? Только учтя все эти особенности Империи, мы поймем, что надежды угнетенных классов и национальностей могли устремиться к Густаву-Адольфу, раз он пришел в Германию как враг их врага.
Другое дело, что надежды эти оказались иллюзорными. Однако ранняя смерть Густава-Адольфа предупредила окончательное крушение этих иллюзий, хотя уже и глубоко пошатнувшихся.
Международная борьба в конечном счете оказывалась неотделимой от классовой борьбы. Тот, кто воевал с главным оплотом реакции в Европе, Империей, хотя бы его влекли к этому чисто территориальные, коммерческие, стратегические интересы собственного государства, мог рассчитывать на успех только в случае поддержки со стороны сил, более мощных, чем его собственные, — сил, боровшихся против этой реакции.
Густава-Адольфа привела в Германию логика борьбы Швеции за монопольное господство на Балтийском море. Но одно дело — хотеть, другое — мочь. Густав-Адольф со всеми его иностранными субсидиями мог бы остаться в германских делах величиной далеко не первого плана и, может быть, оказался бы вскоре отброшенным из Германии имперской армией, если бы ряд обстоятельств не придал ему — частью по его инициативе, но гораздо более помимо его воли — ореол освободителя в глазах немцев. И уже не логика борьбы шведов за Балтику, а логика классовой борьбы в Германии понесла, как попутный ветер, шведского завоевателя по просторам Империи.