— Да. И поэтому — все сегодняшние беды. А нравственное чувство даётся человеку с рождения. Но информация это чувство глушит, глушит, и человек утрачивает свою природную мудрость. И ещё человек утрачивает родное слово. Русский — русское. Француз — французское. Например, если сравнивать наше сознание с айсбергом, то подводная его часть — это то, что впитано с молоком матери, то, что составляет наше «я». Мы же, сужая свой словарь, перестаём подводную глубинную часть чувствовать. Вот, допустим, слуга Хлестакова — Осип — укладывает чемодан, приговаривает: «Верёвочка? И верёвочку давай сюда!» Что это такое? Как можно понять Осипа иностранцу? За стяжателя его принять?
— Тут не только слово, а ещё как он его произнёс…
— Это надо воспринимать не как информацию о том, жадный или не жадный Осип, а как стихию языка!
— Да, всё, что невозможно ни объяснить, ни обозначить, что можно только знать или не знать — вот это невидимое, — наверно, и есть та великая глина, из которой Бог слепил человека. Потеряем её — окажемся слепленными неизвестно из чего.
— Потому-то и понимаем мы иногда иностранцев по жесту, по мимике. На глубинном уровне индивидуальное, национальное всё же позволяет душам соприкасаться. А вот когда происходит нивелировка, когда оттенки национальные и индивидуальные стираются, когда люди становятся очень вроде бы похожими друг на друга, то происходит странное: им нечем выразить свою душу. Тогда и словами, и жестами они могут только информировать друг друга, как роботы.
— Получается, что косноязычие обыкновенной беседы таит больше смысловых оттенков, чем общение с телевизором, чтение умной статьи…
— В беседе у нас и жесты, и интонация, и улыбки… Помнишь, Достоевский писал, как двое мастеровых объяснялись, используя только одно слово, которое на заборах пишут?
— И когда живое общение друг с другом мы заменили телевизором, то…
— …довольствуемся лишь суррогатом жизни, теряем свои глубинные основы, становимся примитивными и легко управляемыми.
— Тогда для меня становится понятным и то, почему возникновению диктаторских режимов обычно предшествует расцвет так называемой авангардистской живописи. Одно дело Шишкин с его предельным вниманием к изображаемому, и совсем другое дело — авангардист, для которого изображаемый предмет является лишь предметом для самовыражения. Он не чувствует, не видит собственную суть этого объекта, как, скажем, вчерашние и сегодняшние реформаторы, увлечённые сомнительными идеями, не чувствуют, что режут по живому, по людским судьбам и жизням. В Южной Осетии кровь льётся — но это их замыслам не противоречит, и они молчат. А стрельба в Прибалтике их карты путает, и они вдруг завопили о правах человека
…Нынешняя авангардистская литература, живопись — это как бы психологическая подготовка к утверждению какого-нибудь плоского словца, большего, чем чья-нибудь жизнь, чем чья-нибудь слеза. И пусть мне кто-то это словцо скажет вот так, сидя рядом со мной, — ведь не решится! А по телевизору — произнесут, не постесняются. И когда мы привыкаем к телевизору, то словно теряем собственную волю, нам любопытны они, мы забываем о себе.