Сидеть за большим адмиральским столом из красного дерева было немного утомительно и, хотя у Хорнблауэра по-прежнему было ощущение, что все это происходит во сне, ему было совсем нелегко поддерживать с сэром Клоу беседу на профессиональные темы. Несмотря на то, что касалась она, в основном, тем, которые так или иначе касались прибывшего коммодора. Адмирал сделал несколько осторожных комплиментов Хорнблауэру за его действия на Балтийском море; он говорил о войне, прокатившейся по континенту, и обсуждал вероятность того, что союзники вступят в Париж еще до середины лета.
— Этот Броун, которого вам навязали, оказался скверным парнем — вдруг проговорил Клоу, приподнимая седую бровь и всматриваясь в Хорнблауэра через стол.
— Да, — произнес тот уклончиво.
— Если бы вы вернулись месяца два назад, то смогли бы встретиться с ним прямо при входе в гавань. Его кости закопали всего пару недель назад.
Хорнблауэр удивленно взглянул на адмирала.
— Его повесили на плацу для экзекуций, — пояснил сэр Клоу, — он провисел там у всех на виду добрых несколько месяцев и остался бы там больше, если бы веревка была лучше просмолена.
— С тех пор, как Хорнблауэр перетянул шведов на нашу сторону, у нас были перебои с поставкой смолы из Стокгольма, — хохотнул один из капитанов, сидевший у дальнего края стола.
Мир вокруг был необычайно мрачен и жесток — в этом Хорнблауэр убеждался уже тысячи раз. Мир казался ему таким же мрачным следующее холодное серое утро, несмотря на то, что адмирал предоставил свою барку, чтобы отвезти коммодора в Рочестер. Проплывающий мимо оживленный городок Мидуэй казался скучным и серым; даже явное оживление Брауна не могло развеять мрачных дум Хорнблауэра, пока барка медленно шла вверх по реке.
— Тридцать миль до Смоллбриджа, сэр, — сказал Браун, когда они ступили на берег.
Все шло так, как и должно быть, как предопределено судьбой. В городе был базарный день и по дороге к «Короне» им пришлось пробираться через толпы людей, запрудивших улицы. Пока Браун ходил за почтовой каретой, Хонблауэр сидел у огня в кофейне, поневоле поддерживая разговор с окружившими его болтливыми фермерами, а затем они долго катили по мощеной дороге среди пустынных зимних полей.
Привратник, распахнувший ворота, так и застыл с раскрытым ртом при виде Хорнблауэра, но его удивление не шло ни в какое сравнение с удивлением Уиггинса, который открыл дверь на стук Брауна. Дворецкий не мог вымолвить и слова; он так и застыл, расплывшись в улыбке, забыв отступить в сторону, чтобы пропустить своего хозяина. Из холла, озаренного теплым светом свечей, доносились звуки пения. Должно быть, Барбара занимается с детьми из деревенского хора.
— Счастлив тот, кто живее-е-т без печа-а-али и забо-от — старательно выводили маленькие певцы.
Послышались звуки шагов и вот Барбара уже рядом, руки Барбары обвивают его шею, а ее губы приникли к его губам. А вот и маленький Ричард, большеглазый и стеснительный, который остановился в нерешительности при виде такого странного дяди — своего отца. Хорнблауэр подхватил его на руки и Ричард продолжил изучение гостя уже с более короткого расстояния.
— Счастлив тот, кто живет без печали и забот, — прошептала Барбара, обнимая его.
Сесил Скотт Форестер
Лорд Хорнблауэр
Глава I
Церковная скамья из резного дуба, на которой сидел сэр Горацио Хорнблауэр, была жутко неудобной, а проповедь, которую читал декан Вестминстерского собора — смертельно унылой. Хорнблауэр ерзал, словно дитя, и так же, как ребенок, разглядывал часовню и прихожан, чтобы отвлечься от испытываемых физических неудобств. Над его головой парили изысканные узоры здания, которое Хорнблауэр справедливо оценивал как самое красивое в мире: было что-то математически совершенное в том, как шли, то встречаясь, то расходясь, то вновь сплетаясь, линии узора — своего рода вдохновленная логика. Безвестные рабочие, делавшие этот орнамент, были, похоже, прозорливыми, творческими людьми.
Проповедь продолжалась, кроме того, Хорнблауэр опасался, что по ее окончании будут еще петь, и разряженные в стихари певчие, издавая эти визгливые звуки, будут мучить его даже сильнее, чем проповедь или дубовая скамья. Такова цена за право носить ленту и звезду, за право быть кавалером досточтимейшего ордена Бани. Поскольку он, как известно, находился в отпуске по болезни в Англии, и совершенно поправился, то не мог уклониться от участия в этой самой важной церемонии ордена. Несомненно, часовня выглядела достаточно впечатляюще: тусклый свет, пробиваясь сквозь окна, отражался и множился в блеске орденов, разжигая темно-красные мантии рыцарей. Это было, по меньшей мере, поводом для гордости и тщеславия: в этом была причудливая, трогающая красота, даже если не затрагивать исторические ассоциации. Возможно скамья, на которой он сидел, ранее причиняла такие же неудобства Хоку или Энсону;[98]
возможно Мальборо,[99] в малиновом и белом, как и он сам сейчас, раздражался и нервничал, слушая такую же проповедь.