Наутро все переиначилось. Сам того не подозревая, Сидорка Калмыков отвел от себя большую беду. До зари явившись к офицерской лошади, застал сотника у конюшни.
— Не спится, Захар Кирсанович?
— Где уж… ежели ординарец по зазнобам шляется. К тому же и лошадей оставляет им. Самому приходится глядеть за конем.
Сидорка, не доверяя доброму голосу, поторопился оправдаться:
— Ноне зоревал у своей бабы.
— Развиднеется, узнаю…
— Ей-богу, — побожился Сидорка; чтобы смять этот разговор, сообщил — Захар Кирсанович, новость хочу сказать тебе… Володька Мансур в хуторе.
— Как так?
— Да вот так. Разбили, выходит, горшок с товарищем своим, Бориской. Не пошел в отряд до него. Дома зараз, нд ветряку своем днем копается, а ночами по молодкам шастает да самогонку хлещет.
— Гм, — Захарка, помолчав, ответил вслух на свои какие-то думки — Дело тогда меняется…
Растоптал окурок, пошел досыпать; от крыльца повелел:
— Ты вот что… часикам к десяти доставишь в правление Мансура. Для острастки прихвати пару калмыков…
Захарка посмотрел на часы. Вот-вот должны явиться. Мансура встретит по-доброму, даже можно за самогонкой вспомнить детство. В ночь и отправится тот в Целину. Письмо доставит Борису, а лучше на словах… Любопытно, что между ними стряслось? Такой ярый дружок не взял его сторону…
Выглянул в приемную.
— Дед Еремей, смахни со стола. Пыли — на вершок. Да совать в печку бросай… Дыхнуть нечем.
Возле рукомойника, на гвозде, увидал кусок рушника не то портянки. Завозившемуся было сторожу нашел иную работу:
— Ладно, дед, сам я… А ты вытаскивай обратно топку свою. Воз приволок. Не жалко: казенная.
Протер крышку стола, деревянное кресло. Присел, осваиваясь. До действительной, парубком, он с опаской примерялся в нем — боялся, застанет отец.
Мимо окон проехали всадники. Сидорка с калмыками. Завертелся: куда тряпку? В ящик стола — заперт. Кинул под лавку. Облокотившись, щипал бритый подбородок, желая вызвать на лице приветливое выражение. Щеками ощутил знобкий холодок, волнение подкатило к горлу.
На пороге, загораживая спинищей дверь, — дюжий дядька в куцем парусиновом пиджачке, вывоженном в дегте, яловых сапогах с белыми головками, присыпанными мучной пылью. Краснокожее лицо с грубыми складками под скулами, вислые брови и насупленный тяжелый взгляд мало что сохранили от горластого, задиристого хохленка. Захарка невольно подумал, что и он, наверно, выглядит со стороны не кугой зеленой. Не сумел сдержать ухмылку; копаясь в карманах, проговорил:
— Случай свел бы ненароком где-нибудь… не угадал бы. Ей-богу.
— Мудреного нема. Сколько годов…
Мансур переступил — на дощатых некрашеных полах мокрый след от подошв. Стаскивая папаху, виновато глядел под ноги.
Выложил Захарка на стол все карманное хозяйство: начатую пачку папирос, трофейную немецкую зажигалку в форме человечьего черепа, коробку спичек, мятый носовой платок, складной нож с богатым набором лезвий. Еще порылся. Достал пряжку от тренчика — вьючного ремешка. Покидал на ладони; промахнулся — пряжка упала на пол.
Звон вывел его из дурмана. Сдвинув недовольно светлые брови над глубокой переносицей, торопливо посовал обратно в карман нож и платок; за пряжкой не нагибался, прикрыл ее носком сапога. Двигая пачку, предложил:
— Закуривай.
— Да рази что подымить офицерских…
Толкая под мышку папаху, Володька Мансур неуклюже; враскачку подходил к столу. Сгреб корявой толстопалой рукой пачку, неумело вытаскивал папиросу. Скаля щербатый рот, ловил голубой, едва приметный огонек в зажигалке, дрожавшей в протянутой руке важного ху-торца.
Закурил и Захарка. Гонял языком из угла в угол рта мундштук.
— А ить зубы-то тебе высадили в кулачках. Припоминаю, когда… На маслену, вон там, возле ограды. Уж перед самой службой. Бой славный был. Еще отец мой втесался.
— Отож, он самый и выставил передние, — усмехнулся Володька, топчась, не решался присесть без спросу. — А ране — ты. На Хомутце. Во, кутний…
Захарка указал взглядом на лавку. Обругал себя — не догадался пригласить сразу. Полковник Севастьянов именно с этого бы и начал: усадил сперва вежливо, потом уж угостил папиросой.
— А по-моему, не он приложился…
— Ну да, — возразил Мансур. — Дюже ясно помню. Он еще бате моему ворот оторвал от полушубка да по кумполу съездил. Я по-омню. А Борьке атаман паморот-ки вышиб в той стенке. Чалов дотянул его до завалинки. И зараз белеется шрам на горбине носа…
— У Борьки?
Осекся Мансур; зябко повел шеей, передергивая плечами, будто ужа пустили ему под рубашку. Колупаясь в черных, забитых землей ногтях, ответил без той нагловатости и самоуверенности:
— А то у кого же… Како-сь вспоминали, вон, на рожество, когда возвернулись с окопов…