В один из тех хмурых вечеров, когда Петербург облачался в свою темную одежду, и запрятав грязненькие и скукожившиеся от стыда центральные переулки свои, выставив как напоказ огнем горящие набережные, я сидел за столом, пытаясь пьяной мыслью зацепиться хоть за какой-нибудь предмет. Окрест меня сидели пятнами расплывшиеся люди, и все шелестели, этак тихо и с каким-то елейным упоением, назревали и лопались как пузырьки пеной бьющегося о берег прибоя. Все уже было съедено и на столе стояли лишь бутылки, дрейфующие из рук в руки, исчезающие и появляющиеся снова, и я все никак не мог сосредоточиться, настолько много было движения вокруг.
Я выполз из-за стола и откатился куда-то в гостиную, тут же опустившись в кресло. Из шума и гама, доносящегося с кухни, словно вышвырнутый его силой, влетел вслед за мной какой-то неизвестный господин, без имени, без лица и даже без какой бы то ни было истории, которую я хоть краем уха да слышал бы. Сев рядом и повернувшись ко мне своим вздернутым и расплющенным как у летучей мыши носом, он молчал, и все дышал с громким и каким-то неприличным свистом. С таким-то рылом того и гляди весь воздух в гостиной выкачает, а мне сиди и задыхайся, — подумалось мне и смешок вот-вот готов был вырваться наружу, как неизвестный заговорил.
— А я вот возьму и брошу, честное слово брошу! — выпалил он, то ли шепелявя, то ли заикаясь — Это уж совсем никуда не годиться!
Он запрокинул голову на несколько минут воткнув в рот свой, прорезавшийся из-под сплошной глади кожи, горлышко бутылки. Неизвестный с жадностью глотал вино под аккомпанемент утробного сердцебиения. Бух-бух-бух — с грохотом проваливалась в чрево его пьянящая жидкость. Чуть не упав, стремясь в пол, выпуклым и рельефным лбом своим, он занял мало-мальски вертикальное положение, швырнув бутылку в стену. Та разбилась, как-то тихо, почти беззвучно.
— Вот скажи мне, правильно ли я думаю, или нет, — продолжил он, заглатывая буквы и отхаркивая звуки, ни в одном алфавите мира не встречающиеся — в моей это воле или нет? Ах, черт тебя дери! Ты же ведь не знаешь ничего!
Он щелкнул себя ладонью по лбу, и по-пьяному сокрушенно завертел головой, будто хотел вкрутиться в собственную руку.
— Я полагаю, полагаю, понимаешь, что быть или не быть человеком, это исключительно моё право. Один лишь я волен решать кем мне быть. Вот захочу и не буду, перестану быть человеком и все тут, не сдвинешь меня. Ты только посмотри, посмотри кругом-то! Все эти замужние мужчины и женатые женщины, дряхлые дети и молодящиеся старики. Это знаешь ли, доказательство! Замужняя мужчина, я тебе доложу, это почище чем кошка с собачьим хвостом и мышиной мордой, так-то! Возможно все, понимаешь? Тут такая пропасть свободы, что можно самого Ирода в безумии перещеголять. Меня вот возьмем. Родился свободным, а значит сам могу решать, как мне поступать. Могу так, могу этак, и все-то истинным будем, все-то верным окажется, потому как, брат, свобода! А что? Захочу и человеком буду, а уж ежели прижмет, то и в свинью могу обратиться. Вот скажи, что я? Кровь и плоть, жажда и голод — лишь эти вещи во мне реальны, все остальное фикция! Сколько раз я пытался найти в себе эти (хи-хи-хи, — засмеялся он гнусно) высокие материи! Ох, сострадание! Ах, любовь! И находил, право, находил, да только вот выпьешь и фить, нет ни черта, одно только скотство и остается. А на кой черт нужна вся эта мишура? Она как бы есть, но в действительности её нет, и как по мне так честнее человеком не быть. Уж стать свиньей, да на том и стоять, а мы-то насквозь в своем лицемерии прогнили. Вот оно и аукнулось нам. Люди, да люди, а свинью-то прятали столько веков в себе, вот она до свободы жадная и вырвалась наружу, и таких сейчас делов наворотит, что голову пригни, да в сторонку отойди.
Он много еще говорил, уходя в такие дебри, смазанные сальностью всевозможных деталей, что слушать его было и скучно, и неприятно. Иногда неизвестный хохотал, своим гаденьким, каким-то пещерным смехом, отдающим сыростью. Кончив, он как-то нелепо, все время соскальзывая и спадая на пол, вполз на подоконник и отворив настежь окно, впустил в комнату мешанину петербургского воздуха. Было тут и балтийское море, и испарения канализаций, и удушливый мускус темных подворотен.
— Высокие материи! — воскликнул мой собеседник — С моим-то давлением, ваши материи высокие, очень даже вредны будут!
Произнеся это, он как-то неловко плюхнулся в окно, без малейших брызг, даже не всколыхнув темного моря ночи, накрывшего город.
Так, словно жуешь пожелтевшие, полуистлевшие письма, — подумалось после первого прикосновения зубов к язычку, отыскавшегося в прихожей, ботинка. Ничего животного, живого и настоящего в этом куске кожи не было, материя, всегда бывшая мертвой. Оторвав кусочек, я стал его жевать, не чувствуя ничего, кроме отвращения и какой-то жалости к самому себе, да быть может еще солоноватый привкус пота, хоть как-то смягчающий эту муку.
X