Однажды в жизни Володи произошло путешествие. К самому себе. К себе возвращение и открытие. Всё вокруг предстало обнажённым, форму свою растеряло, и там, где была ясность, порядок, дисциплина вещей, хаос, первичный элемент жизни выглянул. Привычек не стало, будто не жил доселе. Всё новое, не сделано, не закончено, всё на ветру, открыто. Город без крыш оказался, деревья с мест посходили, на заметку было взято много песка, глины и камня, что без дела и надобности жить порешили и в строительство идти, на созидание, наотрез отказались. На окраинах понарыли ям и проложили огромное множество рельсов, блестящих на солнце. В близлежащей жизни блажь, глухота. Лишь ветер дует, взъерошенность в воздухе создаёт, а так тихо в окружающем пространстве. Оцепенение, сон. Предметы на свои места становиться решили, как положено изначалу было. Солнце стало не плоское и не крутлое, оно везде теперь было В воздухе между облаками, деревьями, птицами и землёй плавал шмель, фыркал, как кошка, жёлтую, мохнатую спину выставлял, а цветок, к которому он подплыл, загребая лапками, как подсолнух, был огромный и тёплый от солнца.
Володе вдруг стало не жарко, прохладно стало, и не трудно жить на свете. Главное оказалось не то, что тяжело, а то, что потом наступает. Вначале тяжело, а после легче, хорошо после. У каждого тяжело своё легко есть, своё хорошо. И нечего падать духом, голову вешать и бояться. Потому что на каждое удовлетворительно приготовлено, заранее выдумано своё отлично.
Настасья и другие
В то время по вечерам ещё приходила Настасья. Жара купалась в пыли канав, куда сваливались абрикосовые косточки, скользкие рыбьи остовы да битые фаянсовые чайники, в депо паровозы отдыхали от грузовых перевозок, на сортировочной в расход шли вагоны — ты дышал запахом нагретого металла и тёплых, чуть тронутых гнилью шпал; слышно было, как в колонке пускали воду, как она била по дну ведра и вперемежку с ломкой холодной струёй в воздухе повисали смех и разговоры женщин.
По вечерам у колонки возникали завихрения людей, шлёпанье босых ног, неподалёку, у сараев с дровами и зимним, что не к спеху, скарбом, усаживалась компания, членство в которой основывалось на принципе уличного родства, национальной принадлежности и не в последнюю очередь на высокомерии оборванцев ко всякому семейному и официальному началу.
И принадлежать к ним было сладостно и так же невозможно, как мучительно по вечерам и страшно, — на виду у всех, собранных вечером и привычкой, людей — ворожить у длинного тонкогубого крана, в молчании толпы, обращённом на тебя, в молчании над евреем, оскверняющим источник.
А вода, прозрачная, холодная, сновала по желобу, текла по канаве через лопухи, крапиву, густые заросли неведомых растений, растущих на свалках, становясь всё укромнее, всё неведомее, — и уже мужество — ждать этого невозможного наполнения ведра водой. Но постепенно ведро тяжелело, и вода, достигая его кромки, смирялась, больше не слышно было, как происходит это — струя становилась почти беззвучной. Солнце, оставляя оплавленные рваные края, погружалось в чёрную дыру вечера, и теперь только твоя рука с повисшим в воздухе ведром чертила боязливую робкую дугу. Вода светлела и затихала, лишь лёгкое качание указывало на движение, вернее, на побег — и это бегство было как ритуал, как ежевечерняя молитва с благодарностью за уходящий день и с просьбой о снисхождении. О, эта унизительная отсрочка казни, когда откладывают, тянут, потому что в свершении приговора радость, ежевечерняя благодать за трудный день, плата в виде еврея, в виде еврея возмещение собственной жизни, которая один убыток.
И мгновение, когда ты достигал забора и левой рукой касался калитки, оказывалось временем казни — и в свисте мужчин, и горловом низком смехе женщин, и в камешке между лопаток в узенький дёргающийся желобок, по которому ручеёк пота нёс пыль и грязь дня, — всё это оказывалось разрешением молчания, где глумление вызывало лишь благодарность, ибо оно было привычнее неведомого всегда ожидания казни.
За забором, на обочине, где ноги по щиколотку увязали в мягкой, тёплой пыли, а затем на булыжной неуютной для босых ног мостовой, когда ты уже видел две больших акации, росших под окном бабушкиного дома, силы покидали тебя. Наступало время изумления и тишины, не доносился грохот, прекращались крики, вой, кривляние перед казнью, тёмная громада внутри тебя, громада из дыма и смрада, сальных запахов, свисающих косм, рук, тянущихся выдавить тебе глаза, начинала утончаться, грани её уже теряли свою остроту, разодранные внутренности переставали кровоточить, всё затягивалось, и, — обессиленный ужасом, осознавший свою свободу, — ты, — сломленный усталостью, — опускал прямо в пыль, сладкую пыль дороги, дрожащее в твоей руке ведро.