Почему, зачем? Во-первых, потому, что это люди. Они могут только одно — причинять друг другу зло. Это у них называется — быть свободным. «Человек свободен», — любят повторять они. У нас есть правила поведения, от которых мы не можем отступить. У них их нет. Нами движет инстинкт, который ограничен в своих потребностях. Людьми — интерес, не знающий предела и неспособный остановиться хотя бы ради самосохранения. Во-вторых, они живут в безумном, безумном, безумном мире, который они сами создали и который их устраивает.
Что же касается моих хозяев, то отвечу, не вдаваясь в подробности, да я их и не знаю, и не очень понимаю, что делают, чем занимаются мои хозяева. Я отвечу тебе одним словом — страх. Ими движет одно чувство — страх, страх перед всеми и вся, будь то вор, милиционер, сосед, знакомый, друг или родственник, в общем, перед всем миром.
Впрочем, ими движет ещё одно чувство, не совсем мне понятное. Они всё время, днём и ночью, что-то привозят, увозят, продают, покупают. По ночам считают, считают, как я понимаю, деньги. Это, скажу тебе, странная форма существования. Они живут напряжённо, взвинченно, яростно. У них явно что-то получается, следовательно, они должны радоваться, быть весёлыми, доброжелательными, ласковыми, наконец. Ничего этого нет. Дня, поверь мне, дорогой Шарон, не проходит без срыва, причём вдруг, без всякого видимого повода, срываются оба. Мужчина и женщина оказываются совершенно одинаковыми. Мне кажется, они ненавидят друг друга.
А обо мне и говорить нечего. Они забыли про моё существование. Сунут еду — и дело с концом. Это так гадко, дорогой друг. Иногда на меня наваливается — и вот-вот раздавит, размозжит — нечто, очень похожее на безумие, от их скудости и убожества. Ещё немного — и я брошусь на них. С трудом, но я сдерживаюсь, ухожу, прячусь, только бы не видеть, не слышать их дурных, фальшивых голосов. Они, со своей стороны, чувствуют эти мои настроения, не понимают и боятся.
Раньше, ты ведь знаешь, они любили со мной разговаривать. Они называли меня философом, Конфуцием, — не скрою, дорогой мой, мне это льстило, — они всегда спрашивали, чем я занимался в их отсутствие, а если я спал, то просили рассказать о снах, которые я видел. Они брали меня на руки и чесали за ухом. Ах, какое это блаженство! Ты и сам знаешь, как это приятно. Тепло от ушей распространяется по всему телу, хочется зажмуриться и никогда не открывать глаз, чтобы удовольствие длилось вечно.
Господи, о чём это я? Прости, маленькая слабость.
Я знаю, что они до конца жизни будут помнить меня. И чувство вины никогда не оставит их. Дорогой, временами мне снится один и тот же сон. Я вижу свою хозяйку, только её, она плачет, а в её зрачках я вижу мёртвое отражение самого себя. Я всякий раз просыпаюсь. И, поверь, дорогой мой Шарон, просыпаюсь от жалости к ней.
Да, что бы я ни говорил, а жалко, мне жалко их обоих. В конце концов отсутствие общения говорит об отсутствии сродства душ, отсутствии симпатии, магии сердца, позволяющей общаться и на расстоянии, и, возможно, после смерти…
Вот написал эти слова и понимаю, что пишу тебе всё не о том. Что-то хочется сказать, выразить, высказаться… Думаю, это моё последнее письмо тебе. А выходят, как нарочно, или пустяки, или брюзжание, или жалобы. Может, и прав Гоголь, скучно на этом свете, господа, так скучно, что и перед смертью одна ерунда в голове.
Я слышал, что, когда люди голодают, то мыслят ясно и чётко. И мысли прозрачные, незамутнённые, резко очерченные, словно все силы души сосредотачиваются на самом главном. Оказывается, драгоценный Шарон, и это обман. У меня в голове одна путаница и мешанина. Ты и сам убедишься в этом, прочтя письмо.
Дорогой, ты должен извинить меня. Я пишу всё подряд, что приходит на ум. Наверное, так проявляется моё нежелание, тайное, неосознанное, расставаться с тобой. Поверь, это — единственное, от чего у меня сжимается сердце. Когда я вдруг ясно понимаю, что больше никогда тебя не увижу. Никогда… Никогда… Какое глупое и горькое слово!
Так ли я думал закончить свою жизнь? Нет, друг мой, нет, трижды нет! Ты знаешь это не хуже меня. Я мечтал о славе, да, о славе, с самой ранней юности. В моих ушах звучали аплодисменты…, я всходил на кафедру…, на меня смотрели…, они ждали…, ждали… от меня, чего…? Не знаю.
Слава, слава… Что это значит, я и сейчас не могу сказать. Я хотел того, чего не понимал. Вот уж точно сказано: пойди туда — не знаю куда, найди то — не знаю что…
Дорогой, вспомнил незабвенного Торквато. Он хорошо сказал об этом мираже, манящем и губительном одновременно: «Как альпийский горный поток, как молния, сверкнувшая в потемневшем небе, как пар или летучая стрела, наша слава исчезает… — дальше провал, не помню, — кажется, подобно увядающему цветку… И что ж остаётся нам…? О, горе, о, скорбь!»
Похоже, наша память не менее хрупка и недолговечна, как и память о нас.
Великий Тассо имел право на эти слова. Он познал и славу, и горе, и скорбь. Бедный поэт! И его, дорогой друг, погубила любовь.