Глава 22. Репейник
Весь вечер мать в тазу эмалевом старое тряпье варила, из кипяченых тряпок отжимая клей, веревки новые плела, чтобы тряпье не пропадало даром, сушила, сверчивая, связывая лоскуты, тянула от угла к углу на табуретке стоя, кряхтя натягивала над плитой. Стеной парной стоял на кухне жирный дух хозяйственного мыла, и деревянными щипцами варево мешала мать, горячий лоб обмахивая вафельным промокшим полотенцем.
А Шишину хотелось посмотреть на Таню… Часто Шишину хотелось посмотреть на Таню, бывало, что не так хотелось, как сейчас, но именно сейчас хотелось больше, чем тогда, когда не так хотелось… Он рукавом, в который раз утер задышанное варевом окно, но детская площадка пуста была, и вдоль забора, сколько не стоял, не ждал, не шла она.
Он сел, схватившись за уши руками закачался, из-под локтей с пронзительной тоской смотрел на мать.
— Что лупаешь, репей? — спросила мать.
— Не лупаю, — ответил он, отвел глаза, и в сторону смотрел от матери другую, где лампа висельником рисовала тень ее.
— Нет лупаешь, чумной! Не лупай, сглазишь! Упаду, не приведи Господь, сломаю шею. Сниться буду. Иди и не сверби глаза! — велела мать, и в раковину следующий лоскуток отжала.
Шишин встал, ссутулился, пошел… В прихожей сумрачной, прохладной, дух стоял полынный. Сухой, привычный, неподвижный запах складок материнских платьев, пустых и тусклых, карманов съеденных пальто, и обувных короб, сенной травы, собачьей шерсти, гостей, что так и не пришли, отцовских запонок в шкатулке, бабушкиной брошки, пудреницы с морем из эмали, желтого резного хрусталя.
«Чего же мне теперь…?» — подумал он, и снова к матери пошел, не зная сам зачем, чего… Мать чай уже пила из желтой кружки, прикусывая корочкой просфоры, крошила сошиво на православный календарь.
— Памфила пресвитера, Павла, Илии и Даниила, святителя Макария Московского денек сегодня. Светел, Саша… — сказала мать, и, улыбаясь, чаю подлила…
Клеенка стертыми углами узор делила пополам, ворчала батарея, кран чихал. Прихваченный морозцем март застыл в окне пятном глухим, в стекле троилась лампа, хотелось выть, и вывовать все это. И, вывовав, захохотать… Присев напротив, он заходил вокруг пустого блюдца пальцем указательным и безымянным, воображая, что торопиться куда-то (в школу на урок) и перепрыгивая от горошка на горошек, о чем-то думал беспрестанно, монотонно отбивая ногтями по клеенке дробь. Мать протянула руку, цепко ухватив, к столу ладонь прижала.
— Стрянь! — сказала мать.
— Пусти… — ответил он, и дернул руку, но мать держала крепко, не пускала, давила пальцы ладушкой к столу. — Пу-у-с-ти… — и задыхаясь, с отвращением матери в зрачки смотрел. В зрачках плясали язычки лампады. Как черти на церковном масле, мотыльки у лампы…
— Хватит, я сказала! — мать выпустила руку, сквозь губы семечко калинное цедя. И выплюнула в блюдце.
Пальцы сжав, он уронил за край стола кулак, потухшими глазами на мать смотрел.
— Налить тебе чайку? — и ложкой деревянной заскребла по краю банки… — Кончилась калинка, — сообщила мать.
— Где мой альбом? — ответил он.
— Альбом?
— Альбом…
— Какой альбом, Сашуля?
— Фотографический альбом… с цветами.
— Твой школьный, сныть? На тварь свою смотреть? Не дам!
— Отдай, во сне зарежу…
— Что? — усмехнулась мать.
— Уснешь — зарежу и возьму альбом
— Да в глубине, на антресолях, подавись! — и снова выплюнула в блюдце семечко калины.
Он встал и под дождем веревок, натянутых под потолком с угла к углу, с угла к углу, с угла к углу… и перекрещенных над люстрой, пошел по мокрым пятнам за стремянкой, в общий коридор.
— Погрохочи мне, там, погрохочи! Соседей перебудишь… — сказала в спину мать, и следом Шишину пошла, согнувшись, бормоча, держась за перевязанную шалью песьей спину…