Читаем Учитель истории полностью

«Карантин» с усиленным питанием продолжался не неделю, а целых десять дней. И если остальных ребят весь день гоняли по строевой подготовке, то Шамсадова трогали только на утреннюю и вечернюю поверки, где, искривившись, еле стоя в строю, он на окрик — «Двадцать первый!» отвечал громко: «Я!». А иного не было; он, как и остальные пленные, обезличен, без документов и имени — только есть порядковый номер, его забывать нельзя, иначе забьют, правда, не до смерти, но с толком, и если даже ночью назовут твою цифру — вскакивая, крикнешь «Я!».

«Двадцать первый» очко — дурацкая цифра, так что и в спецвагон не хотят его принимать.

— У меня предписание на двадцать голов, и довольствие только на двадцать, кричит старший прапорщик, старший по вагону.

— Ничего не знаем — забирай всех, — кричат ему с матом в ответ.

Скрюченного, стонущего «двадцать первого» толкали туда-сюда — и все-таки провожающих больше и старше они по званиям, закинули больного в вагон.

— Я его кормить не буду, — все еще угрожал старший прапорщик.

В вагоне много обрешеченных камер — разместили по двое, «двадцать первый» отдельно. И его действительно не кормили, да ребята делились, передавали ему, что возможно было, через решетки.

В день погрузки так и не двинулись, и только ночью подкатил локомотив, жестко толкнул вагон, сцепился, и когда рывками потащил на север, навстречу зимнему свирепому в степи ветру, стало понятно, что больше они Кавказ не увидят, везут их на убой.

Кто-то хило затянул нерадостный назм[41], остальные вразнобой, но дружно подхватили.

— Прекратить вой! — заорали сопровождающие здоровенные прапорщики.

Голоса, наоборот, окрепли.

— Молчать! — повторилась команда.

Еще громче стали петь.

Наугад парней поочередно вытаскивали из камер, под сумрачный свет фонарей, нещадно били, так что петь больше не моглось. «Двадцать первый» петь и так не мог — скрючившись от боли, не находил места на холодном, грязном металлическом полу; однако и ему вдоволь досталось: всю ночь он стонал, от боли и бессилия, скуля, плакал, и тогда молился о смерти, и она пришла, да не к нему, а к совсем юному парнишке, которого поутру прапорщики оттащили в задний тамбур вагона. И теперь, когда пронумерованных поодиночке водили в туалет, им приходилось дважды перешагивать этот окоченевший брошенный труп. А потом они молились за упокоение его души, и с наступлением ночи вновь, поминая всех погибших, пели мовлид[42], следом назм, и так три ночи подряд, и никто их не трогал, и даже порой подвыпившие прапорщики подбадривали их. Но и это длилось недолго: голоса осели, ослабли, от холода охрипли, и кое-кто еще не сдавался, да подпевающих становилось все меньше и меньше. И с каждым стуком колес все больше думалось не о чужой, уже решенной судьбе, а по мере усиления холода из щелей — о своей, такой короткой жизни…

А «двадцать первый» уже попал в список, получал, как и все, довольствие. И как-то ночью новая благодать. Прапорщики вдрызг напились — оказывается, Новый год. Почему-то решили угостить «двадцать первого».

— На, старый, отметь, сквозь решетку подали полный стакан водки.

На изможденном, осунувшемся лице «двадцать первого» широко заморгали темно-карие глаза.

— Что, не хочешь принять нашу щедрость? — угрожающе-суровым хрипом.

— Пей, пей, не то побьют, на чеченском шепот из соседней камеры.

Холодной, дрожащей рукой «двадцать первый» взял стакан.

— Тост, и до дна, последовал приказ.

— С Новым годом! — вяло произнес Шамсадов и взахлеб, большими глотками осушил стакан.

— Вот это молодец! На, закуси… А теперь следует поговорить, заплетался язык у прапорщика.

Вскоре и «двадцать первый» стал таким же. Отвечая на житейские расспросы, он рассказал, что был учителем истории, недавно женился; а потом, не выдержав, спросил о наболевшем:

— А что с нами будет, куда хоть везут?

— Гм, — с отрыжкой поправил голос прапорщик. — Понимаешь, в России отменили смертную казнь, а государству нужны подопытные смертники…

— Чего ты несешь?! — оборвал его другой прапорщик, стукнул в плечо. — Пошел отсюда… Всем отбой, в сторону пронумерованных.

Наступила гробовая тишина. И молодые, наверное, еще не верили, думали — их обойдет, а «двадцать первый» уже немолод, осознал. И если бы не хмель в голове, может быть и сдержался, а так не смог, и полушепотом, надрывным голосом он молвил:

— Кентри[43], вы молодые, дай Бог Вам здоровья, и я желаю и верю — вы выживете… Только не забудьте про меня: я, Шамсадов Малхаз, из селения Гухой, Итум-Калинского района. Пусть возле могилок деда и бабушки и мне чурт[44] поставят.

И хоть просил он на пьяную голову, и потому просил искренне, да все равно, чуточку, во что-то верил, на что-то надеялся, и потому о сокровенном, о тайне тубуса не обмолвился, только перед последним вздохом он решил эту тайну раскрыть.

А хмель благодатным теплом прошелся по телу, впервые за много дней ослабил боль, навел истому, и Малхаз, блаженно потянувшись, сладостно заснул… И предстала перед ним печально-строгая Ана:

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже