Урал свой я люблю, как, к слову, дерево любит свое природное место; корнями врос в прекрасные свои горы, леса и светлые озера. Откровенно скажу, товарищи, Урал мой, край мой родной, красовался передо мною золотом, малахитом, самоцветами. Идешь утречком на завод — залюбуешься: радугой воздух переливается, душа ликует — не солнышко, а ливень финифтевый. Люблю я наше уральское утро — молодостью сердце охмеляет, и забываешь, что ты уже старик, что жизнь в годах моих уже прожита, что песни-то в душе замолкли и не проснутся — нет! Но наипаче увлечение душе дают наши ночи уральские. Эх, и ночи! Изумруд в серебре, а не ночи. Во многих я местах живал — и на Волге, и в Сибири,— а таких ночей, как наши уральские, нигде не видывал. Не мне вам, землякам, ночи наши расхваливать. С полслова меня понимаете, по глазам вижу. Небо — камень-лазурь, а месяц — золотой самородок. Горы — тихие, увалистые, древние и вещие. Глядишь, без конца они и края. Молчат лесами своими, долинами и речками, а вслушаешься — стонут они от обилия своих недр и ждут, человечьих рук трудолюбивых ждут, множества рук и доблестных умов.
Природу я нашу уральскую очень даже хорошо чувствую, а красоту ее и музыку необыкновенную в волнении ношу, но словами возвеличить не могу — мозолистые мои слова. Это все едино как плачешь, а слез нету. Много почтения природе нашей оказывал Дмитрий Наркисович Мамин-Сибиряк. Я лично не раз с ним в молодости моей беседовал. Но прямо скажу, не восчувствовал он по-настоящему уральской природы. Скучная она у него какая-то, неприветливая, чужая, и он ей — как пасынок. Он к ней и так и этак — не подпускает она его к себе, да и на! А почему бы, спрашивается? Сам ведь он, Дмитрий-то Наркисович, уралец, во всех дебрях и поселках живал, а вот изображение не довел до души. Все будто верно в точности, а поэзии этой, что ли, и нет. Как открытка раскрашенная. Ну, я эту ему мою обиду однажды и выскажи. Выпили с ним, конечно, по малому шкалику. А он мне хитроватенько так и промолвил: «Урал, милый юнош, заколдованный: сколь хищники ни грабят, богатство его взять им не дано. Он все свои дебри и красоту свою под семью замками держит. В наших, говорит, лесах даже по весне птички не поют — тишина, как в сонном царстве. Но проснется это самое царство, и все запоет и запрыгает. Придет великий народный труженик с открытым сердцем, бескорыстной любовью,— все откроется ему настежь и — засияет рай».
Вы знаете, голуби мои, как я до войны работал. А сейчас по своей токарной и фрезерной специальности я ниже трех норм не спускаю. Ведь труд, друзья мои, ежели он не живоносец, не может быть свободным. Когда труд подъяремный, и человек — скот. Времена эти были для человека — беспросветный мрак. Мы, советский народ, сами себе добыли, сами построили жизнь, и никакая злая сила не сшибет солнца нашего с неба. Вот к чему все мое рассуждение.
А теперь, друзья, подойду вплотную к фактам,— впритир, что называется.
Войну эту с Гитлером я ждал — нечего греха таить. Ждал и готовился. Внушал я в выступлениях еще в чертовы дни вредительства на наших заводах и в руководстве. Помните, как меня, старика, травили, в ежи брали и даже с завода за ворота выставили? Имена я точно называл. В тюрьму, правда, меня не ввергли, но безумным объявили. И это для меня был козырь. Тогда же я и написал письмо товарищу Серго. Душа у него была солнечная. Гнездо вредное тогда ликвидировали, а я, как подобает, на завод с новой силой вернулся, будто крылья молодости у меня выросли.
И вот, когда ремесленные школы открыли, да увидел я ребятишек в черненьких шинельках да в брючках аккуратненьких, да как мальчишня стала маршировать да дисциплину соблюдать,— взыграло мое сердце. Наука пошла к станку — ускорение квалификации. Не стал я, конечное дело, ожидать, когда ко мне обратятся насчет обучения школяров, а сам требую у директора: жду, мол, целого отряда вьюнков, обещаю подготовить их как будущих гвардейцев труда. Мой почин, конечно, подхватили другие мастера по всему заводу. Кому это не приятно! В многотиражке пропечатали, а потом в областной газете. Я и сейчас как бы заглавный учитель: любят меня, таиться нечего, мальчишня сама дисциплину соблюдает. Бывает инóместо, парнишка заскучает — болтается, в раздумье входит, не клеится у него. Не стерпишь, прикрикнешь на него — молчит, а то и огрызается. Ну, подойдешь к нему. «Ну-ка, снимай-ка, шкет, картузишко!» Снимет послушно. «Уши есть? На месте?» Думает, что я надрать ему уши хочу. Стыдно, малиновый весь. Возьму его под бочок к себе и говорю на ушко: «В чем трудность-то, сынок? Не дается? Нет того дела для человека, которое бы в руки ему не давалось. Выкладывай». Ну, покажешь ему, что и как, последишь, поправишь, в темп введешь. Глядишь — повеселеет парнишка, будто победу одержал. А теперь вон они, эти парнишки-то, какие! Фронтовые бригады сбивают да по три, по четыре нормы выгоняют. Нас, стариков, обогнать норовят.