Греческая трагедия родилась в течение одной жизни: Эсхил был режиссером, Софокл у него в хоре, а Эврипид родился!
Всю прошлую культуру он впитал в себя с детства, он жил во все века и умел рассказывать об этом.
Влюбился лет в 6–7 в Тамару Маринич, девочку, старше его года на 2–3. Сохранилась фотография. На ней длинноногая девочка с отрастающими волосами (по плечам). Видимо, была она быстрая, резвая и смелая. Рядом мальчик с бритой крупной головой, совсем еще мальчик. И сестра с косичками.
Я заснула одетая под старым, рваным маминым платком. На старом диване, который стоял в коммунальной квартире на Староконюшенном переулке.
У нас было две комнаты в этой квартире – в одной жили я и мама, в другой брат с женой.
Я просто прилегла отдохнуть часов в 10 вечера и заснула. Глубокой ночью меня разбудил Володя.
– Татьяна, – сказал он шепотом, – я написал стихи. Слушай. – И шепотом прочел мне «Жестокое пробуждение».
Стихи мне понравились. В них жили и звучали все шумы и звуки нашего детства, нашего дома и нашего переулка. В эту скрипучую коммунальную жизнь врывалась незнакомая и страшная вьюга. Вьюга времени.
Мы долго шептались, сидя на старом диване. Весь дом спал.
Стихи было решено посвятить мне. Первые в жизни стихи, посвященные мне.
Заснула под утро, когда уже скрипели за окном по снегу калоши идущих на службу людей и молочница уже ломилась в черный ход.
Мы сидели на диване. Огромное окно было перед нами.
– Другие ему изменили и продали шпагу свою…
На диване с нами сидел его бывший ученик, имя которого мне не хотелось бы называть.
– Интересно, когда я умру, кто из них меня оболжет, кто предаст, кто забудет? Кто будет помнить? Кто поймет и объяснит меня? – раздумчиво спросил брат.
Третий, сидящий на диване, точно и быстро ответил на этот вопрос. Ответ был так неожидан и печален, что у меня перехватило горло, но брат начал хохотать так весело и беззлобно, что мне стало страшно за него и обидно.
– Предавая тебя, – сказала я, – они ведь предадут себя?
– Черта лысого! – хохотал Володя. – Черта лысого! Это очень хорошо, если из моей шкуры сделают трамплин для себя. Это жизнь, Татьяна! Я-то буду уже мертвый, а мертвые сраму не имут. А защищать меня будет поэма (он называл так «Середину века»).
Этот разговор мне приходится вспоминать иногда. Грустно мне его вспоминать, но приходится.
Меня бесила иногда его доброта и незлопамятность. Особенно с женщинами.
– Не могу оставить женщину, покинуть ее не могу, – говорил он мне. – Я создаю невозможные условия – это я могу, а оставить – нет, не могу.
Надо признаться, что невыносимые условия он действительно умел создавать, и жить с ним было трудновато.
Я, любя его и дружа с ним, наотрез отказалась жить с ним и для него. Он уговаривал меня два раза в жизни – в 1936‑м и 1946 году.
Марика Гонта
Прежде чем понять стихи Бориса Пастернака, я полюбила слушать его музыку.
Я познакомилась с Борисом еще тогда, когда музыка была его каждодневной потребностью и не ушла в подполье его поэзии, вернее, не стала ее корнями. Потом он напишет, что отрекся от музыки, – но нет, это было отречение Петра.
Некоторое время мы жили в комнате брата Бориса Александра Леонидовича, пока не получили ордер на жилье, и каждый день то явно, то прислонясь к косяку больших дверей в гостиной, которую занимал Борис, я не отрываясь слушала его игру. Я ждала этих концертов каждый вечер, то наяву в упор, то исподволь, получая на них неожиданный абонемент.
Думаю, что в этот месяц я научилась слушать Бориса, и эта привычка осталась у меня на всю жизнь. Я никого так не слушала: в разговоре, в стихах, в языке, в молчании концерта или оркестра.
Раза два, помню, Борис играл с Надей Синяковой в четыре руки Шумана по музыкальным партитурам Розалии Исидоровны[448]
. Надя не помнит. При свечах. И это была совсем другая музыка, почти робкая, ученическая игра. Камерное музицирование.Свечи у пианино. На письменном столе любимая керосиновая лампа «Молния». Удивительная, с молочно-зеленым, цвета Веронезе, абажуром. Мне представлялась она очень давней – со времен семьи и детства. И вопреки электричеству, Борис зажигал ее, когда садился работать. Мягкий круг тогда замыкал его силуэт над столом. Лист бумаги, стопку книг и склоненную над ними голову. А с улицы мягкий, пушистый зелено-голубой одуванчик света еще долго цвел в окнах дома на Волхонке.
Я не отказываюсь от своей главы «Играет Пастернак». Кто-нибудь придет после меня, напишет жизнь Бориса Пастернака, и ему понадобится «живой» свидетель. Им буду я.
Симфония уподобляется сражению и победе, но не надо забывать, что это трагедия глухого гения и нота преодоления личности ради вечной радости творца.
Море, пена звуков, догоняющих друг друга и не исчезающих, казалось, я никогда не ощущала так материальности искусства, такого преходящего, как во время этих вечеров. А Борис казался непоколебимой скалой ржаво-кирпичной, что, обвались потолок или разверзнись бездна, он перешагнет и не заметит.