И вот я была ужасно расстроена тем, что приходится отказаться от поездки, и ходила грустная, и вдруг Тихонов решил, что и он поедет, что его дела требуют в Москву и в Ленинград, и мне сразу стало легче, и мы с ним и с Бажаном провели последний вечер и на другой день вместе самолетом выехали в Москву.
С Костей все хорошо. Я решила быть спокойной и уступчивой и не доводить до ссор. Несколько раз назревало, но рассасывалось. Я ему пыталась объяснить свое внутреннее состояние, но он, конечно, ничего не понял.
С театром ничего не вышло пока. Марков против Гринберга, говорит, что будет пытаться, но я уже не верю.
Выяснилось, что мне срочно нужно уехать в Барвиху, и я этому рада.
С Тихоновым я ни разу в Москве не встретилась и не могу объяснить почему, но мне этого и не очень хотелось. Я все, что было у нас, очень берегла, берегу и боялась чего-то нового.
А вот с Луговским мы 5‑го весь вечер, часа 4, пробродили по Динамо, Башиловской, Масловке. Очень хорошо поговорили о жизни. Он считает, что мне сейчас не надо иметь ребенка, а надо пожить поинтереснее, погуще, посамостоятельней.
Не знаю, смогу ли я. В моей душе так сильна и не утихающа боль потери ребенка, что, пожалуй, только рождение другого ребенка не уничтожит ее, но противопоставит ей столь же сильную радость.
Что победит во мне, женщина-мать или поэт (мужского рода), бродяга – не знаю еще. Но дороже всего мне то, что Володя только и говорит о том, как много и хорошо говорит обо мне Тихонов, как он хвалит меня как товарища (брюки!) и считает меня самым талантливым молодым поэтом (не поэтессой).
Это мне сейчас всего дороже, всего важнее.
Он уезжал 16‑го вечером. Я хотела поехать на вокзал, но у меня было комсомольское собрание. Мы простились по телефону, он говорил, что я его обманула, пообещав приехать в Ленинград, и, уезжая в санаторий, обещал написать мне о том, где он будет находиться летом. Еще какие-то неважные добрые слова, и все.
У меня тепло и ясно в душе, когда я о нем думаю. Хочу только, чтобы и он обо мне хоть немножко так думал.
И вот теперь я в Барвихе. Тут чудесно и комфортабельно, и я совсем отдыхаю. Может быть, мне будет немножко скучно, но это ничего.
Хорошо бы, если бы удалось поработать.
Тут Черкасов с женой, Марина Раскова, режиссер Васильев. Он со мной первый познакомился и познакомил меня с человеком, который оказался Арнштамом, другом Тихонова. Они вместе ставили «Друзья». Из‑за него, из‑за его отъезда в санаторий Тихонов тогда понесся в Москву. Вот ведь совпадение! У меня, правда, было такое предчувствие. Он уже все знает про брюки, про все. Тихонов порассказал. Но он мне еще совсем не нравится.
Переоценить значение книги, которую вы только что прочли, невозможно – без нее представление о нашей истории 20‑х и 30‑х годов неполно. Хотя тема ее, как вы видели, на первый взгляд существенно у́же, что ясно обозначено уже подзаголовком: «Из литературного быта конца 20–30‑х годов». То есть, как мы видели, речь в ней идет не об этом периоде вообще, не о весьма поучительных перипетиях духовного развития живших тогда поколений в целом, даже не о судьбах литературы в этот период, а только о «литературном быте». О том, как и чем жили тогда молодые литераторы и как с годами менялась их жизнь и они сами. «Только»!
Впрочем, это «только» и само по себе достаточно интересно. Ибо такая была эпоха, что это «только» приходится заключать в кавычки. Потому что наиболее рельефно самые важные ее черты: противоестественность ее требований к людям, подавление какой бы то ни было самостоятельности, подмена духа, мысли и здравого смысла сказывались на судьбах людей этой профессии. Или, скажем точней, этого призвания. Ибо речь идет о людях чаще всего талантливых, впоследствии или уже тогда известных, так или иначе оставивших заметный след в русской литературе. Особенно туго пришлось им в тридцатые годы. Но начинается книга с двадцатых.
Я уже давно их не идеализирую. Всяческих репрессий и жестокостей и тогда хватало. Производились превентивные аресты по классовому и партийному признаку, устраивались облавы на Церковь и даже – уже тогда! – фиктивные процессы. Такие, как суд над членами ЦК партии эсеров и гнуснейшее «таганцевское дело» – «дело» о никогда не существовавшем, но тем не менее «блестяще раскрытом» заговоре, за участие в котором был расстрелян и Гумилев. Но специально подавлением или подчинением себе художественной литературы власти тогда не занимались – Гумилев был приобщен к этому мифическому «заговору» и расстрелян не как писатель, а просто как дворянин и офицер[483]
. Литература пока еще только контролировалась, строго цензурировалась (на предмет недопущения политических выпадов), а не направлялась, как это было потом.