Поэзия останется всегда той, превыше всяких Альп прославленной высотой, которая валяется в траве, под ногами, так что надо только нагнуться, чтобы ее увидеть и подобрать с земли; она всегда будет проще того, чтобы ее можно было обсуждать в собраниях; она навсегда останется органической функцией счастья человека, переполненного блаженным даром разумной речи, и, таким образом, чем больше будет счастья на земле, тем легче будет быть художником[265]
.Позже Пастернак перескажет английскому дипломату Исайе Берлину несколько иной текст:
Я выступил. Я сказал: «Я понимаю, что это конгресс писателей, собравшихся, чтобы организовать сопротивление фашизму. Я могу вам сказать по этому поводу только одно. Не организуйтесь! Организация – это смерть искусства. Важна только личная независимость. В 1789, 1848 и 1917 годах писателей не организовывали ни в защиту чего-либо, ни против чего-либо. Умоляю вас – не организовывайтесь!»
Мне показалось, что они страшно удивились. Но что еще мог я сказать? Я думал, что у меня будут неприятности дома после этого, но никто никогда не упомянул об этом – ни тогда, ни теперь[266]
.Потом он напишет родителям про все, что происходило с ним: «…жизнь стала, без вины моей, театром…»
Он не видит ни Парижа, ни обступивших его людей. В письме Зинаиде он говорит, как пугает его непонятная слава, что он в ужасе оттого, что его рисуют и фотографируют.
Я… этого письма не могу кончить никак. Все время то приступы слабости (головокруженье), то – люди. И сейчас, например, в моей комнате сидят дочь Мар. Цветаевой и ее отец, и они сами предложили мне продолжать писать письмо, за которым меня застали. ‹…›
Здесь я часто встречался с Замятиным и его женой, с художником Ларионовым и Натальей Гончаровой, с Ю. Анненковым, с Цветаевой, с Эренбургом и Савичами, еще больше мытарили и теребили меня французы[267]
.Он пишет в присутствии Ариадны и Сергея Эфронов Зинаиде Николаевне нечто невероятное:
Если для чего-либо я сел писать тебе, то только с одной целью: чтобы сказать несколько слов о тебе. Ты единственно живое и дорогое для меня на всем свете. Все мне тут безразличны. Более того: я даже не видал родителей. Они были в Мюнхене, когда я проезжал через Берлин, и для встречи со мной приехала одна старшая сестра с мужем, а со стариками я говорил по телефону. Я обещал им, что на обратном пути заеду в Мюнхен и там остановлюсь на неделю, и вот видишь, как легко изменяю своему слову, нисколько об этом не думая. Зато ты все. Ты жизнь. Ты именно все правдивое, хорошее и действительное (невыдуманное), что я знал на свете[268]
.Это не свойственная для Пастернака подмена – попытка покрыть страдания близких волнами того, второго рождения.
Тихонов, напротив, ощущает себя в Париже в приподнятом, счастливом настроении. Он писал Луговскому о Пастернаке:
Борис прибыл в Париж как осатанелый дервиш. Речь его на Конгрессе состояла из 4 строк и бесконечного молчания. Произвел он потрясающее впечатление. Все его страшно зауважали за это молчание, размноженное и усиленное микрофоном[269]
.Тихонов спустя годы в радиопередаче, делясь воспоминаниями о той поездке, говорил, что Зал Взаимности, где шли заседания конгресса, находился под охраной, которую возглавлял Сергей Эфрон.