После обеда по обыкновению отец зовет его в кабинет и перед сном просит читать ему. Большое вольтеровское кресло у окна, тяжелое драпи с золотыми кистями, в голубоватом плафоне потолка порхают розовые купидончики, в углу, в палисандровом шкафу, тускло поблескивают корешки книг. На широком зеленом поле стола — папки, книги, счета; в отдельной стопке получаемый из Парижа «Journal des d'ebats» и Лейпцигский листок — дань давнишней, но непреходящей памяти об учебе в Лейпцигском университете. Университет — слабость батюшки. Прозвания известных и мало кому известных профессоров, наставников, адъюнктов и прочих служителей выговаривались им с подчеркнутою строгостью и изяществом, и поневоле запали в детскую душу так, как если бы он сам учился и общался с ними.
— Во времена царя Моабдара жил в Вавилоне молодой человек, по имени Задиг, прекрасные природные наклонности которого были еще более развиты воспитанием…
Батюшка многозначительно поднимал указательный палец с острым перламутровым ногтем, доверительно выговаривал:
— Вот-с, дружочек, вос-пи-та-ни-ем!..
— Да, батюшка.
Отец удобнее вытягивается на тяжелом кожаном диване, прихватив острым подбородком край шерстяного пледа, закрывает глаза.
— Хотя он был богат и молод, он умел смирять свои страсти…
Батюшка вдруг открывает тонкие, подсушенные веки и косит тусклым глазом на сына.
— Постигнув сие, ты сможешь быть не рабом, а господином страстей своих…
— Все удивлялись, видя, что при таком уме он никогда не насмехался над пустыми, бессвязными и шумными суждениями, грубым злословием, пошлым гаерством, невежественными мнениями и всей той шумихой слов, которая зовется в Вавилоне «беседою». Он узнал из первой книги Зороастра, что самолюбие есть надутый воздухом шар, из которого вырываются бури, когда его прокалывают…
…А охота! Косые стелющиеся тени прохладного солнца, распластанные пестрые клубки собак на зеленях, их срывающийся взвизг и откуда-то отчаянно-горячий крик батюшки: «Крути-и!» И вот он уже сам вылетел из мелколесья на своем огненно-рыжем Тристане, легко и красиво, будто в манеже, взял ручей и, припав к белой гриве, пошел жнивьем наперерез зверю…
А то видится ему Ревель. Тяжелый, древнего камня, подъезд обер-ландгерихта с железными фонарями и темною дубовою дверью с медной оковой. Батюшка входит не спеша, высокий и строгий, как бог, не глядя, сбрасывает на руки седого швейцара широкий плащ и не идет, а шествует, на ходу расправляя кружевные манжеты и поскрипывая высокими лаковыми сапогами…
Но чаще всего наплывал ветреный сумеречный час на сырой, взбитой лошадьми, февральской дороге. Он, счастливейший из смертных, приезжал в Ревель за родительским благословением: накануне было обручение с Аннет Малиновской. Батюшка, выйдя из санок, долго шел с ним рядом, не то держась за него, не то поддерживая его на осклизлых глянцевых сколках, оставленных широкими полозьями тяжелых извозчичьих саней. Потом поспешно обнял, ткнулся жесткой, потемневшей щекой куда-то ему под ухо, хлопнул по плечу: «Не забывай, сынок!..» — только и сказал.
Ему казалось, что он уже отъехал далеко, но, оглянувшись, увидел одинокую фигуру, которая, будто придорожная соломенная вешка, качалась и гнулась под ветром. Хотелось что-то сделать: встать, махнуть рукою, закричать… Но едва он привстал, как лошади рванули и понесли, и он, придавленный скоростью, упал в задок. А когда оглянулся снова, то позади уже никого не было, лишь грязные всклоки угасающей дороги и слабые, только что рожденные огоньки на башне ратуши…
О господи, если бы знать, что прощание это навеки!.. Если бы знать!.. Да, но как же жить тогда? Ведь мы и счастливы-то потому, что не знаем своего завтра!
До Сенатской площади оставалось двести восемьдесят девять дней!..
Андрей отнял от лица руку и глянул прямо перед собою в темную пустоту окна. Накатившийся откуда-то неприятный холодок заставил его съежиться и передернуть плечами. Он поспешно встал и задернул тяжелые, как одеяла, шторы. С некоторых пор он стал бояться… пустых окон. Точнее — с того памятного январского вечера, когда вот так же, как ныне, сидел он за этим же столом, переводил Сисмонди, его историю итальянских республик. Был тот полуночный час, когда казалось, что мир кончился, остановился, затаился в себе и ты остался с ним один на один. Наверное, это самые святые и самые чистые мгновения, когда и душа и мысли — все существо твое живет не в разорванном сомнениями и чувствами времени, а в некой абсолютнейшей гармонии мироздания, когда и ты не случайная, а необходимейшая частичка этого мироздания, когда без тебя нет и не могло бы быть этого мира: этой глубокой, с оранжевым звоном, тишины, и этого колеблющегося фиолетового света за окном, и такого близкого неба с сухими, будто потрескивающими на морозе, звездами!