И вот у кого-то теперь бегают смешные коротконогие малыши.
А у них – нет…
Один малышок хотел перебегать шоссе. Шофёр резко вильнул, чтоб его объехать. Малыш испугался, остановился и приложил ручёнку в синей варежке к раскраснелому лицу.
И Нержин, годами не думавший ни о каких детях, вдруг ясно понял, что Сталин обокрал его и Надю на детей. Даже кончится срок, даже будут они снова вместе – тридцать шесть, а то и сорок лет будет жене. И – поздно для ребёнка…
Оставив слева Останкинский дворец, а справа – озеро с разноцветными ребятишками на коньках, автобус углубился в мелкие улицы и подрагивал на булыжнике.
В описании тюрем всегда старались сгущать ужасы. А не ужаснее ли, когда ужаса нет? Когда ужас – в серенькой методичности недель? в том, что забываешь: единственная жизнь, данная тебе на земле, – изломана. И готов это простить, уже простил тупорылым. И мысли твои заняты тем, как с тюремного подноса захватить не серединку, а горбушку, как получить в очередную баню не рваное и не маленькое бельё.
Это всё надо пережить. Выдумать этого нельзя. Чтобы написать:
или – отворите мне темницу, дайте черноглазую девицу – почти и в тюрьме сидеть не надо, легко всё вообразить. Но это – примитив. Только непрерывными, безконечными годами воспитывается подлинное ощущение тюрьмы.
Надя пишет в письме: «Когда ты вернёшься…» В том и ужас, что
Хорошо, если в новой, второй, жизни они ещё раз полюбят друг друга.
А если нет?..
Да через столько лет захочется ли самому тебе выйти на эту волю – оголтелое внешнее коловращение, враждебное человеческому сердцу, противное покою души? На пороге тюрьмы ещё остановишься, прижмуришься – идти ли туда?
Окраинные московские улицы тянулись за окнами. Ночами по рассеянному зареву в небе им казалось в их заточении, что Москва вся – блещет, что она – ослепительна. А здесь чередили одноэтажные и двухэтажные, давно не ремонтированные, с облезлой штукатуркою дома, наклонившиеся деревянные заборы. Верно, с самой войны так и не притрагивались к ним, на что-то другое потратив усилия, не доставшие сюда. А где-нибудь от Рязани до Рузаевки, где иностранцев не возят, там триста вёрст проезжай – одни подгнившие соломенные крыши.
Прислонясь головой к запотевающему, подрагивающему стеклу и едва слыша сам себя под мотор, Глеб в четверть голоса нашёптывал:
Автобус выскочил на обширную многолюдную площадь Рижского вокзала. В мутноватом, инеисто-облачном дне сновали трамваи, троллейбусы, автомобили, люди, – но кричащий цвет был один: яркие красно-фиолетовые мундиры, каких никогда ещё не видел Нержин.
Герасимович среди своих дум тоже заметил эти попугайские мундиры и, вскинув брови, сказал на весь автобус:
– Смотрите! Городовые появились! Опять – городовые.
Ах это они?.. Вспомнил Глеб, как в начале тридцатых годов кто-то из комсомольских вожаков говорил: «Вам, товарищи юные пионеры, никогда уже не придётся увидеть живого городового».
– Пришлось… – усмехнулся Глеб.
– А? – не понял Герасимович.
Нержин наклонился к его уху:
– До того люди задурены, что стань сейчас посреди улицы, кричи «долой тирана! да здравствует свобода!» – так даже не поймут, о каком таком тиране и о какой ещё свободе речь.
Герасимович прогнал морщины по лбу снизу вверх.
– А вы уверены, что вы, например, понимаете?
– Да полагаю, – кривыми губами сказал Нержин.
– Не спешите утверждать. Какая свобода нужна разумно построенному обществу – это очень плохо представляется людьми.
– А разумно построенное общество – представляется? Разве оно возможно?
– Думаю, что – да.
– Даже приблизительно вы мне не нарисуете. Это ещё никому не удалось.
– Но когда-то же удастся, – со скромной твёрдостью настаивал Герасимович.
Испытно они посмотрели друг на друга.
– Послушать бы, – ненастойчиво выразил Нержин.
– Как-нибудь, – кивнул Герасимович маленькой узкой головой.
И – опять оба тряслись, вбирали улицу глазами и отдались перебойчатым мыслям.