Однажды объявила: больше тройки у меня не получишь; умен не умный, а тот, кто умеет пристроить ум к делу.
Больше тройки я у нее так и не получил, но она мне нравилась.
Учительница немецкого несколько лет прожила в Германии. Обращалась к нам на «вы». Она говорила, что рабочий, который залезает в трамвай в грязной спецовке, не рабочий, а быдло. Немецкого рабочего не отличить от инженера – он так же опрятен и корректен, потому что уважает себя. Запомнилось как знак доверия. Если бы дирекция узнала о подобных разговорах, ее бы не поняли.
Нашу «немку» ничего не стоило отвлечь от темы урока. Она снимала очки, потирала увядшие веки, пела что-то из Вагнера, читала Гейне. Немецкий, правда, я до сих пор знаю посредственно.
К математике я был всегда глух. Тройки получал из милосердия. И вот уже в пору экзаменов на аттестат зрелости мне вдруг представился мир как объем.
Вместо того чтобы зубрить билеты, мы простаивали сутками в очереди за билетами на концерт Вана Клиберна. И вот, стоя в такой очереди, я взглянул на небо и впервые увидел вместо плоского полумесяца целую луну, включая и ее неосвещенную часть. У нее был цвет старого серебра.
Как я не видел этого до сих пор?
Через четыре дня был экзамен по стереометрии. Смысл этой науки уже не был для меня тайной. Я выучил ее легко, как песню.
Не веря себе, математичка, ежеминутно вставляя и вынимая из волос полукруглый гребень, стала задавать мне дополнительные вопросы (хотя вообще-то это дело профессионально подозрительной комиссии). Я ответил и на них. Потом прямо у доски решил неизвестно откуда вынутую задачку. Не дожидаясь, пока я уйду, З. М. сказала: «Хоть убейте, не могу я по ставить ему пять! Он никогда не знал математики».
Как ей было догадаться, что несколько ночей назад в дело вмешалась поэзия?
Из дневника
Что нас лепит? Что делает нас такими, какими мы в конце концов получаемся? Я имею в виду явления, более или менее доступные нашему пониманию, а не игры генетики. Например, родителей.
Родители, как правило, излишне полагаются на силу слов и регламента. Почти все они в душе коммунисты. А срабатывает какой-нибудь неучтенный, затерявшийся где-то на краю шкалы ценностей пустяк, что-нибудь сто шестидесятое. Именно оно образует первый слой нашего фундамента.
Из дневника (Есенин)
Я старше него чуть не в два раза. Если бы это еще наращивало талант. Хотя что такое талант? Хочется сказать – это страсть к смерти. Но тоже ведь предпоследняя формулировка. Не все, отдавшиеся этой страсти, талантливы. И потом – умереть гораздо легче.
Много сказано о том, что Есенина невозможно представить старым. Скрытое умиление его юношеским жизнелюбием, буйством гуляки и скитальца. А дело ведь совсем не в этом.
Что ему делать, действительно, в старости без специальных духовных запросов и при непомерном честолюбии? Какой-нибудь отец Карамазов? Невозможно. Есенин хотел быть хорошим. Очень важное. Не в смысле нравиться (это тоже хотел). Он истинно хотел быть хорошим.
Вот птица летит. Умеет ли ей кто-нибудь подражать? Неподражаемо. Так и поэт. Судить горазды – повторить неспособны.
Но, впрочем, разве это относится только к поэту? Все мы примерно одно и то же, а отличается каждый от другого тем, чем можно только быть.
Каждый художник по жизни эгоист: весь мир сошелся на мне, и именно поэтому я могу вам его подарить. При этом, конечно, один заботится о своих детях, а другой нет. Есенин не заботился. Даже не думал о них, кажется, и не вспоминал. Сам последние годы (до ссоры) был ребенком беззаветно и странно любившей его Галины Бениславской. Она тащила его на себе из кабака, получала за него гонорары, делила с ним свою комнату, терпела или отваживала собутыльников, стойко сносила сплетни, любовниц и жен, уговаривала каприз и похмельную жажду. Приревновала только к смерти.
Испытывал благодарность сыновью, то есть редко явленную. А сам при этом:
Это же как часто и внимательно надо было смотреться в зеркало!
Одни из лучших в мировой поэзии строки о родителях из «Исповеди хулигана»:
Но при этом их мог написать лишь человек, уже заложивший душу городу.
Жил в нем Жюльен Сорель. Покоритель. То есть заведомо проигравший. Город таким еще не покорялся. Он только брал, выжимал и выбрасывал.
Оставался бы просто пастушонком. Но тогда выше Кольцова было бы не вырасти.
Биография рождала особое зрение. Кто бы еще в символический герб родины мог врисовать испачканные морды свиней? В крестьянине нет этой умильности. Горожанину бы не пришло в голову. А он сочинил. Удались ему и березки, и «грусти ивовая ржавь», и клен, который присел на корточки погреться перед костром зари.
Но тогда, надо признать, сочинил и золотые кудри, и ясные глаза, и несуразную трубку, и кабак, и всех своих жен, и сестру, и мать, и Миклашев скую, и чтение Маркса, и хроническое отсутствие собственного жилья.