Мережковский прекрасно знал евангельский текст; однако он следовал за критиками, когда создавал великолепные «образы» евангелистов, своеобразными «символами» которых являются четыре Евангелия. Главные свидетели жизни Иисуса, по его мнению – это апостолы Пётр и Иоанн. Евангелист Марк опирается на опыт Петра, вместе и на собственный – полудетский опыт. Ни лица, ни имени того, кого Церковь называет евангелистом Матфеем, мы в действительности не знаем, – но вот для знатока Евангелий в тексте этого иудеохристианина видно «окно» в до синоптический источник Q. Лука, ученик Павла (и наследия Павлова свидетельства) – «евангелист всемирный, кафолический» (с. 44). А вот образ автора четвертого Евангелия у Мережковского, как и у критиков, двоится: «воспоминания» «апостола Иоанна» слушает и запоминает (или записывает) «пресвитер Иоанн»… Мережковский своими образами евангелистов дал великолепный синтез открытий западной критики. – Обращусь однако к тому, что мне представляется его собственным вкладом в критическую традицию, – к его герменевтическому методу.
Мережковский превыше письменного
ценил устное слово: «Сказанное лучше написанного» (с. 25). Замечу, что сходно мыслил и Бахтин, для которого слово всегда было высказыванием, и за ним ему слышался человеческий голос. «Чудной крепости и свежести древней, устной памяти, по опыту нашей, письменной, загроможденной и расслабленной, мы себе и представить не можем» (с. 27), – ведь и Талмуд, и Коран веками жили лишь в устном предании. Устное слово ближе к экзистенциальному центру («сердцу» в иудео-христианской традиции) говорящего, автора, чем слово письменное – оплотневшее в языковых знаках, приобретшее из-за этого многозначность, скрывшее свою интонацию и потому отчужденное от авторской личности. Бахтин фактически отождествлял личность, ее идею – позицию по «последним» вопросам – со словом, а вместе и с духом человека[542]. И вот, сходно мыслящий Мережковский задается целью как бы озвучить слово Евангелия, – чтобы, насколько это возможно, олицетворить его, возвести к субъектам – свидетелям. Тем самым, полагал экзегет, из мертвого оно воскреснет в жизнь, плотяное – только буква – одухотворится; тяжелая книга в золотом окладе, лежащая веками в храме не престоле, преобразуется в многоголосое, многоцветное, вечно живое, сияющее духовное Событие.Ницше считал, что греческая трагедия родилась из «духа музыки» – священной дифирамбической песни, славящей Диониса. Мережковский, подступив к тайне Евангелия – назвав «Неизвестным Евангелием» коллективное, а точнее – соборное свидетельство о жизни Иисуса, начинает с тезиса о евангельской «музыке», о звучании
евангельского слова: «Внутренняя музыка речи во всех переводах, на всех языках неразрушима» (с. 28)[543]. «В каждом слове – тезис, антитезис и синтез: “да”, “нет”, и соединяющее над ними “да”; Отец, Сын и Дух. Троичной музыкой звучит всё Евангелие, как раковина – шумом волн морских» (с. 29): вот опыт Мережковского, вынесенный им из каждодневного, на протяжении десятилетий, чтения Евангелия. Когда мы слушаем симфонию, то, сделав усилие, мы можем выделить из общего звучания партии отдельных инструментов, распознать темы в их развитии и сплетении; чем профессиональнее слушатель, тем глубже он поймет музыкальный смысл симфонии. Вот и Мережковский за величественным «шумом волн морских» призывает «расслышать» составляющие его «голоса» евангельских свидетелей, а главное – голос самого Иисуса. Конечно, речь идет не о фонетике, но об экзистенции: «голос» – это место, пространство экзистенциального присутствия субъекта, со «слышания голоса» начинается наша «встреча» с евангельским персонажем. И здесь – искусство: за мертвой буквой расслышать голос, воспринять дух, увидеть лицо. Такова, в ее сути, герменевтика Мережковского, его метод чтения Евангелия.