Сейчас мало кто помнит главную графу советского заграничного паспорта: «Разрешен выезд в…….. на срок…… суток». Надо было уехать именно на указанный срок. Приехать раньше – пришлось бы объясняться и возвращать обменянную на неиспользованные дни валюту. А опоздать – тут уж и так все понятно.
Вы могли быть богатым (по тем временам) или бедным, академиком, спекулянтом или дворником, но всем меняли строго ограниченную сумму. Не более двухсот рублей на месяц. Зато по совершенно фантастическому курсу – за рубль больше полутора долларов, стало быть, отличный парижский костюм можно было купить за сто тогдашних рублей. Перевезти же десять рублей, не говоря уже о долларах, через границу – чуть ли не расстрел. Само слово «валюта» ассоциировалось с полным моральным падением и тюрьмой. А наши дорожные чеки меняли безропотно лишь в тех заграничных банках, с которыми у нас были какие-то свои дела. В Париже был такой Banque du Nord на бульваре Осман. Все знали, что через него кормится компартия Франции, его презирали и даже подкладывали бомбы.
Я ждал заветного дня. Стояла знаменитая, по сию пору памятная жара 1972 года. Горел торф под Ленинградом, тянуло сухим, тяжелым дымом, на балконе было душнее, чем в квартире. Я из последних сил дописывал книжку о городах старой Фландрии «Антверпен. Гент. Брюгге» – это меня хоть как-то отвлекало. Дядюшка продолжал писать, сообщал, что встретит меня в Гавре: «По дороге в Париж выпьем кофейку в Руане». Хотелось выть от вожделения.
Порт – на Васильевском, рядом с моим домом. Злая таможенница внимательно рассмотрела содержимое моего полупустого чемодана, с подозрением взглянула на пачки печенья «К чаю». Затем чемодан взял матрос и определил меня в старомодную, с плюшем, полированным деревом и латунью, каюту. Уборная с душем располагалась между двух кают, с мудреным засовом на обе противоположные двери.
Тогда мне казалось – случится настоящее прикосновение к Франции. Приплыть на теплоходе в Гавр, прожить в Париже у родственников месяц, приехав из Советского Союза в разгар брежневского правления, в темную и опасную пору изгнания Солженицына, Ростроповича и многих других достойнейших людей, исходить город вдоль и поперек, побывать в Нормандии и Провансе, а главное – выстрадать эти дни, полные радости и боли, испытать эту странную невозможность прочувствовать вполне естественное счастье собственного существования в Париже. Я ехал, преисполненный восторженных надежд.
На теплоходе уже была заграница.
Итак, поездка началась с чая в ресторане, где моими соседками за столом оказались советские дамы (наших и иностранцев сажали строго порознь). Пожилая представилась сотрудницей нашего посольства в Лондоне (оказалась машинисткой), другая – женой помощника нашего военного атташе в Париже. Говорили светски и очень осторожно. Главный пафос такого рода бесед тогда состоял в сокрытии своего восторженного отношения к загранице и демонстрации причастности к ней. Огни «Лермонтова» пропали из виду. Кто мог тогда подумать, что роскошный теплоход скоро позорно сядет на риф где-то около Новой Зеландии!
Утром в высоком синем, вовсе не северном небе жадно орали чайки, летевшие за теплоходом в ожидании, когда начнут выбрасывать помои. Народу было до смешного немного. Старательно загорали африканцы, хвастаясь «бронзовеющей на глазах» кожей. «If I have a girl…» – мечтательно говорил один другому.
Оказалось, самые невероятные отроческие мечтания иногда сбываются. Четверть века назад, в детском бреду, шагал я по дачному саду, лихорадочно воображая себя «на палубе пакетбота», плывущего «за границу», и это имело не большее отношение к реальности, чем любимая игра «во все волшебное». И вот – пожалуйте!
В тот первый день мы подходили к Хельсинки. Еще далеко от берега с борта катера на болтающийся веревочный трап ловко вскочил финский лоцман в заграничной фуражке. Это было совершенно из книжек. Чудом был и мгновенно появившийся телефон у трапа (кто тогда думал о мобильных телефонах, ведь и