Я привел эту затянувшуюся цитату еще и потому, что в ней читатель, надеюсь, увидит свидетельство того, как автор строил свой былой Париж, стараясь соединить накопленное вполне документальное знание, сотни прочитанных страниц мемуарной прозы с «мушкетерскими мечтаниями», без которых – это уж совершенно точно – никакого «Ватто» никогда бы я не написал. Как и многих других книг.
Впрочем, кроме «мушкетерских мечтаний», был и спрятанный в памяти полузабытый и все же драгоценный запас чуть стершихся, но переливающихся, живых литературных ассоциаций. У так любимого мною Дос Пассоса американец, герой «Трех солдат», при взгляде на фасад Сен-Сюльпис вспоминает галантный век:
Песенки Манон вспомнились ему и сентиментальная меланхолия восемнадцатого века; игорные дома в Пале-Руаяле, где молодые люди покрывали себя бесчестьем… <…> …
В мыслях дос-пассовского персонажа немало исторической приблизительности, но как восхитительны и блеск пера, и эта картина Парижа времени Ватто!
Тогда, в 1977-м, я прожил в Париже два месяца, и многое, что вошло в «Ватто», касалось не столько искусства, сколько страны.
Впервые я ехал поездом. Проводник, пленявший пассажиров на вокзале формой с галстуком, разумеется, стукач нижайшего ранга, допущенный органами к международной поездке, уже в Кёльне был пьян, ходил в неопрятной майке и к старушке-немке в бриллиантах и соболях обращался со словами: «Кохана, постель, битте, брать будешь?» – видимо полагая, что говорит на иностранном языке. Со мной в купе ехал дипломатический чиновник при модном вязаном галстуке, недовольный своей командировкой: «День Победы в Париже, чего я в этом Париже не видел!» Звали его, хотите верьте, хотите нет, Иваном Ивановичем.
Сумерки. Резко кончился опрятный и тихий Восточный Берлин. Потом пустой мглистый овраг, острые и мутные лучи прожекторов выхватывают из стылого темного тумана бетонные плоскости мертвой стены с колючей проволокой наверху. Лай невидимых собак, граница ГУЛАГа, поезд идет сквозь дантовское небытие. И сразу – вспышка феерических огней Западного Берлина, мощные фонари, огромные витрины с неземными соблазнами и прыгающие рекламы отражаются в крышах полированных лимузинов, желтые двухэтажные полупустые автобусы катятся по гладкому асфальту, и шорох их шин легко перекрывает негромкую синкопированную «заграничную», беззаботную музыку из баров. И снова – тьма «социалистического лагеря», такого аккуратного и оттого еще более гнетущего в ГДР…
А утром за окнами – было воскресенье – светлая пасмурная тишина, сонные стерильные домики на пластмассово-гладких лужайках, тяжелые, блестящие росой и собственным лаком лимузины у дверей, низкие изгороди, просторная комфортабельная тишина часто мелькающих гигантских вокзалов, опрятные железнодорожники с массой нашивок и галунов и бодрыми лицами аппетитно позавтракавших людей без комплексов, пестрые киоски, богатые и привлекательные, как наши магазины «Березка», на пустынных платформах… А потом еще грозное великолепие Кёльнского собора за мостом через Рейн, колючие башни, тяжко рвущиеся в низкие облака, и снова города, городки, дома уже перестающей удивлять Европы.
Бельгийский жандарм, ехавший почему-то в нашем вагоне несколько станций, так и не смог показать мне, где кончается Бельгия и начинается Франция, и очень по этому поводу смеялся. Деревни, похожие на аккуратно нарезанные ломти больших каменных городов, бешеная скорость, бесстыковой путь, никакой тряски, нежданно высунувшиеся облупленные дома с мансардами, красные тенты, запах угля, вокзала, дыма, Париж, Гар-дю-Нор.
Странна и одинока была тогдашняя моя парижская жизнь. Формальное приглашение я получил от все того же Константина Клуге, уступившего настойчивым просьбам моих французских знакомых. Они же меня и приютили, поскольку охладевшему ко мне и недавно опять женившемуся дядюшке было решительно не до меня. Волею случая первые полтора месяца я прожил на том же бульваре Сен-Мишель, где пять лет назад останавливался у дяди, только по другую сторону, напротив Люксембургского сада.