Двадцать шестого ноября я оказался в мрачноватом, холодном и слишком дорогом (хотя и всего двухзвездочном) отеле «Монпансье» на улице Ришелье, у самой площади Пале-Руаяль. Мансардный косой потолок не веселил, а пугал, белые стены чудились больничными.
Я вышел из гостиницы в душной полубезумной тревоге. В стылом сизо-золотистом, пронизанном солнцем сумеречном тумане тускло светились молочно-серебряные круги рано зажженных фонарей у Французского театра, это было божественно и скорбно-прекрасно, но амок не давал мне увидеть красоту этого наступающего вечера, хотя я понимал, что эта красота есть и что она безвозвратно уходит. Почему-то я оказался на бульваре Сен-Мишель, где в
Париж был неприветлив, в гостинице я всю ночь мерз, даже лежа одетым под одеялом.
Потом я переехал к Гарри Файфу в мастерскую. Такой жизни в Париже я еще не знал. В мастерской моего доброго приятеля я ночевал на нарах, в спальном мешке, по очереди с помощником Гарри, начинающим зодчим. По утрам ехал на пригородном, по сути дела, автобусе из Нуази-ле-Сек до Порт-де-Лила, потом в метро, уныло сидел в Институте Хюльтена, темными, почти морозными вечерами ехал опять к Порт-де-Лила, вспоминал известный фильм Рене Клера с Пьером Брассёром, названный именем этой заставы (у нас он назывался «На окраине Парижа»), ужинал в дешевом кафе сосисками с пивом, утешая себя игрой в кино-литературную парижскую жизнь, и, добравшись до мастерской, залезал на нары.
Рано загорались желтые фонари, и был прекрасен белый зимний налет на пыльно-сером Париже. Еще висели столь любимые французами афиши о появлении божоле нового урожая («Le beaujolais nouveau est arrivé!»), и уже мелькали в витринах движущиеся гномы и феи волшебными предвестниками близящегося Рождества. Я много думал о запутанной России, о моей будущей жизни в ней, в кафе у Сен-Жак хозяин все заводил Битлов «Is there anybody going to listen to my story…», а рядом на площади вертелась, мигая лампочками, карусель…
А в Нуази-ле-Сек, заходя в тамошний супермаркет, привычно поражаясь изобилию, я мысленно намечал, что необходимо и возможно привезти с собою в пустые ленинградские шкафы: еда в России исчезала.
Впервые в жизни я вел деловые переговоры.
Прежде я привык к тому, что разговоры с иностранцами – если и не через переводчика, то в его присутствии и в присутствии еще каких-то официальных лиц – это милые улыбки, общие слова, в самом серьезном случае – обсуждение «концепции выставки». Здесь же обходились без протокола, надо было обсуждать совершенно невнятные мне сюжеты, вроде страховки, транспортировки, упаковки и прочего. Знание языка обернулось для меня каторгой: французы уже принимали меня за своего, не стесняясь кричали на меня в три голоса, и понимать их русскому уху становилось почти невозможно.
Когда в былые времена партийные руководители культуры ездили за границу для подобного рода переговоров, все материальные и прочие проблемы решались в таинственных «верхах». Когда же на короткое время дела доверили беспартийным и неопытным «специалистам» (вроде меня), сразу возникли безжалостные коммерческие проблемы. Для этого были нужны иные люди с иным образованием, умевшие справляться с ними и достигать успеха. Естественно, что я быстро «сошел с дистанции». Впрочем, более меня никуда и не посылали. Люди моего типа востребованы были недолго.
Стояла чуть потрескивающая нежным парижским морозом теплая, в сущности, погода. Было нечто судорожное в этом приезде, я в очередной раз прощался с Парижем. Мимо Forum des Halles шел юноша и играл на флейте, он шел медленно, и пронзительная мелодия медленно уходила вдаль, в очередной раз унося с собою Париж. Ведь каждая поездка по-прежнему мнилась последней, мы зависели от кого и от чего угодно, только не от самих себя. Спускаясь с зимнего Монмартра по улице Нотр-Дам-де-Лоретт, старался вспоминать о Милом друге – Дюруа, здесь гулявшем, спасаясь, как всегда, в литературных воспоминаниях. И потом одинокий, бесконечно печальный вечер в кафе «Le Chien qui fume» – я думал тогда: только у французов существует это слово «angoisse», обозначающее вместе тоску и физическую боль.
Эта декабрьская 1989 года поездка была последним моим путешествием, совершенным по обычаям и законам Советской страны. Еще несколько лет – и все стало зависеть только от меня, и любимый мой девиз, вынесенный в эпиграф этой главы, – «Mon verre n’est pas grand, mais je bois dans mon verre» – обрел наконец реальный смысл.