Да, в «Драме на охоте» есть практически всё. Камышев — новейший Печорин конца XIX века. Резонёр-доктор. Есть вовсе не пародийное обличительство: «Только душевно слепой и нищий духом на каждой посеревшей мраморной плите, в каждой картине, в каждом тёмном уголке графского сада не видел пота, слёз и мозолей людей, дети которых ютились теперь в избёнках графской деревеньки…». Есть романтический озёрный пейзаж и ещё более романтические описания заброшенной роскошной усадьбы, зловещие предзнаменования, буря — всё словно бы из любимой книжки лакея Поликарпа «Граф Монте-Кристо». Но граф у Чехова носит кучерскую фамилию Карнеев, романтическая героиня Оленька оказывается низкопробной мещанкой и хищницей, рядом с таинственными руинами расположилась ярмарка, по которой «шляются» рассказчик и резонёр-доктор, главная слабость которого «выписыванье вещей, воспеваемых в газетных объявлениях».
«Драма на охоте» каждой страницей словно бы подтверждает неограниченные возможности автора «во все стороны». Детальное описание застолья с секретами того или иного опьянения, соития с влюблённой цыганкой и — волосок, снимаемый с куска мыла лакеем перед умыванием хозяина. Словно у Достоевского поджигается пачка кредиток и изумляется на это отвратительный, вороватый и подлый поляк.
Чехов, кажется, не столько читателю, сколько себе показывает литературную силу, проводит испытанье на литературную прочность.
Алексей Н. Толстой — один из немногих русских писателей XX века, кто не боялся признаваться в нелюбви к Чехову.
«Чехов с усмешечкой мягко брал читателя за руку, вёл в мещанский закоулок и предлагал побеседовать с неким господином в подтяжках. Беседа о чём? Да ни о чём, — о мелких гадостях, о серенькой тоске, о слабом человечке… Чехов смешил, читатель хихикал, а в общем хотелось повеситься на этих подтяжках» (1928).
Там же, хотя и в другом тоне: «Медленно собиралась мировая гроза. Эта переходная эпоха породила безнадёжную лирику и мягкую иронию Чехова. Солнце, казалось, остановилось над миром. В литературе было или пережёвывание наследства великих писателей, или, как у Чехова, — звенящая сладко безнадёжная грусть».
Что оценки искренни, для меня несомненно — А. Н., особенно в те годы, желал карнавала в литературе, хотя бы и в трагических масках. Недаром он ещё в эмиграции воспел мечты Миши Бальзаминова, воображающего себя высоким блондином в голубом плаще, как символ сути театра. Уж, конечно, не чеховского.
Чехов для него — прочитанная книга, к которой не хочется возвращаться: «Мопассан умер, Виктор Гюго — жив, Чехов выцвел, как акварель, Гоголь бьёт неиссякаемым, горячим ключом жизни» (1924).
Это всё статьи, но вот в частном письме: «Чехов — не искусство, он прекрасная манера, но ещё не искусство» (1935).
Манера — это, конечно, стиль, а с тем, что Чехов — это стиль, трудно спорить, интонация, особенно у позднего Чехова, владела повествованием, мелодия определяла смысл. Но что значит «ещё не искусство»? Словно какая-то ступень, за которой следует более высокая?
Суть же в том, что праздничному, напоказ шумному демонстратору шуток и ужасов, ловких фокусов и трансформаций Алексею Николаевичу техника акварели действительно была чужда и даже враждебна. Тут не было неискренности или стремления потрясти пьедестал (оно вообще ему было несвойственно). Тут было личное отношение к Чехову.
Почему я привлёк сюда одиозное имя красного графа? По-моему, лучше его, в данном случае, прямота, чем использование Чехова в виде ритуальной фигуры «великого спутника», как у Федина, Леонова и многих других современников Ал. Толстого. Леонов и Федин талантливые писатели, но из целых томов их литературной критики собственные (личные) наблюдения, оценки и суждения извлечь можно лишь редкими крупицами.
«Так вот почему не спится чеховским профессорам: в ночи раздаётся зов народа и грозная, мучительная совесть пробуждается в русском человеке. Всё более широкие пласты родной земли приходят в движение, и под окном возникает мелодия набатной песни: “На бой кровавый, святой и правый, марш, марш вперёд…”.
Вот откуда шла жгучая тоска нашего любимого писателя. Близился рассвет в России, и было страшно не дожить до этого желанного часа» (Леонид Леонов, 1944).
«…с болью и горечью обличая ленивую, косную, несчастную Россию царских времён, Чехов ясно видел в своём народе здоровых, трудолюбивых, смелых людей и в них находил постоянную опору своему убеждению, что русская жизнь непременно станет прекрасной и счастливой.
Она стала такой. Великий Октябрь превратил нас в новых людей, былую Россию — в новую страну социализма, строящую коммунистическое общество будущего» (Константин Федин, 1944–1960).
Не доживший до их малопочтенной старости «Алёшка» оставил после себя не аккуратный корпус высказываний, а вороха статей, бесед, рецензий, где, как в нём самом, плотно перемешались талант и расчёт, запальчивость и приспособленчество, размах и подлость, в живом, а не засушенном для хранения в гербарии советской классики состоянии.