Виктор Лунев вскоре тоже уехал из Норильска. Раз уж я заговорил о нем, скажу, что судьба в дальнейшем ему не улыбалась. Когда он появился в Норильске, мы все — кто втайне, кто открыто — завидовали ему. Он был из счастливчиков: получил всего пять лет, навесили легчайший десятый пункт пятьдесят восьмой статьи — болтовня, анекдотики. И вышел на волю в сорок третьем, война переломилась в победу — и в лагере, и в обществе наметилось что-то вроде посвежения. Даже причина, по которой ему пришлось покинуть Север, не казалась очень уж зловещей: заныли легкие, надо было сменить климат, получил к отъезду письменные благодарности и добрые пожелания.
А после войны в стране опять задули холодные ветры. Бывших заключенных — только «пятьдесят восьмую», естественно, — массами возвращали в тюрьмы. Правда, особенно не усердствовали: если легко находили поводы, давали новый срок, а если их быстро не обнаруживалось, выпускали в беспаспортное ссыльное бытие. Мы в Норильске в этом смысле оказались в привилегированных условиях: нас не сажали вновь в тюрьму, а просто вызывали в комендатуру, отбирали паспорта и, оставляя на прежних должностях, объявляли бессрочную, на всю остальную жизнь, ссылку. Делались такие поблажки в интересах норильской промышленности, все же среди примерно шестидесяти тысяч вольных жителей поселка в те годы тысяч пятьдесят составляли бывшие заключенные, а добрая четверть их — наша «пятьдесят восьмая». Мы называли милостивое обращение с нами печально-веселой формулой: «Отрыв от свободы без отрыва от производства».
Виктору Евгеньевичу Луневу счастья «отрыва от свободы без отрыва от производства» не выпало. Он промаялся в тюрьме, получил новый срок и вернулся в лагерь. Лишь после смерти Сталина ему выпала повторная свобода. И она была уже невеселой. Он жил в Усть-Каменогорске, его разрушала болезнь легких. В начале шестидесятых годов, когда ему лишь немного перевалило за пятьдесят, он скончался.
Часть третья. Под вечными звездами
Пари на разок
Это произошло спустя неделю после того, как меня перевели в первое лаготделение, самое сытое и грязное отделение нашего заполярного лагеря.
Я сидел на камне у ЧОСа — части общего снабжения — ждал бухгалтера, ушедшего поболтать с каптером. Мне полагались новая телогрейка и ватные брюки, я отпросился с работы, чтобы не проворонить их. Я уже рассказал, как увели мою гражданскую одежду, — надо было одеться поприличей сменив оставленное мне рванье на «первый срок».
Было тепло и ясно, низкое нежаркое солнце заливало горы. Ржавая пламенная Шмидтиха нависала над лагерем. Я повернул к югу лицо, вслушивался в мерный шум Угольного ручья — он протекал по зоне, — и думал о милых мне пустяках из старой жизни: впервые за многие месяцы мне было привольно и легко. Я даже растрогался от всего этого: шума ручья, осеннего солнца, яркой, как детская игрушка, Шмидтихи.
Недалеко от меня, тоже на камне, сидел один из «своих в доску». Тупое, мрачное лицо было опущено к земле, руки лежали на коленях — он, как и я, греясь в солнечных лучах, ждал бухгалтера. Я разглядывал его и думал, много ли человеческих жизней оборвали эти руки и какой отпечаток каждая оставила у него на лице. Он не обращал на меня внимания — рваный мой бушлат его не интересовал. По очереди он был впереди, а в остальном придираться ко мне не имело смысла.
Лагерь был пуст. Развод недавно окончился. Нарядчики завершили беготню по баракам в поисках отказчиков от работы и разошлись по производственным объектам. Изредка по зоне пробредали дневальные, таща на спинах мешки с хлебом. На угловых вышках дремали часовые.
И тут из крайнего — женского — барака вышла она и лениво направилась к нам.
Нет, она была хороша не только в мужской зоне, не только для нас, изголодавшихся по женщине больше, чем по воле, по солнцу, по вкусной еде. Она была хороша вообще — невысокая, плотная, кареглазая, молодая. Она шла, покачивая бедрами, прищуриваясь на свет и попадавшихся дневальных. В лице ее, пухлом и бледном, было что-то порочное, насмешливое и манящее.
Сосед мой хмуро посмотрел на нее и снова опустил голову. Она его не интересовала. Он всем своим видом показывал, что ему плевать на то, существует она или нет. Это было противоестественно. Больше того, это было оскорбительно. Когда женщина проходила мимо мужской бригады, люди бросали кирки и лопаты, обрывали разговоры и молча следили за ней тоскующими, неистовыми глазами. И долго еще после ее исчезновения кругом восхищенно сквернословили, разбирали ее по косточкам и жилочкам, упивались бранью и домыслами о ее поведении. А он отвернулся, едва бросив на нее равнодушный взгляд. Этого она не смогла перенести. Она остановилась перед ним и вызывающе сплюнула в сторону. Она крикнула — у нее был звонкий голос, достаточно сильный, чтобы заставить слушать.
— Здорово, Сыч! Думай не думай, лишней пайки не дадут!
Он проворчал, не поднимая головы:
— Здорово, коли не шутишь!
Она продолжала, настойчиво втягивая его в разговор: