Но мы все были еще так молоды, и нам только предстояло по-настоящему впитать в себя идею клинической стерильности, которую символизировали наши укороченные белые халаты. Даже просто носить эти белые халаты нам уже казалось странным. Они определяли нас в глазах других людей теми, кем, как мы знали, мы не являлись. Они отождествляли нас с профессией еще до того, как мы стали полноценной ее частью. Они казались нам больше костюмами, чем одеждой, так что мы стали использовать их в соответствии с их предназначением. Мы набивали карманы миниатюрными версиями необходимых нам справочников и учебников. Мы вооружались неврологическими молотками и диагностическими фонариками. Мы еще не были врачами, однако у нас были все необходимые атрибуты, чтобы ими притворяться.
Когда умер ребенок с сильной врожденной патологией сердца, мы с моей одногруппницей задержались у изголовья его кровати. Она схватилась за мое запястье, в то время как мы обе пытались осознать случившееся. Никому из нас еще не доводилось быть свидетелями смерти ребенка. Только что на наших глазах врачи предприняли героические попытки его спасти, и теперь мы должны были просто уйти, позволив медсестрам подготовить его тело перед тем, как показать его родителям. Мы задержались, чтобы прочувствовать всю тяжесть произошедшего. К нам подошла старший врач, только что сообщившая о случившемся родным, и резко нас отчитала.
«Вы вообще понимаете, что делаете?» – спросила она. Я вроде как понимала, однако мне показалось, что она не ждет от нас ответа.
«Вы, – начала она, сделав паузу, чтобы поймать оба наших взгляда, – ведете себя незрело и безрассудно. Если вы позволили себе привязаться к этому ребенку настолько, чтобы чувствовать потребность оплакивать его смерть, которая, к слову – и если бы вы знали хоть что-нибудь о медицине, то должны были это понимать, – была совершенно неизбежной… если вы сблизились с ним настолько, чтобы оплакивать его, то это было крайне безответственно с вашей стороны. Точка. Как вы собираетесь помогать другим детям под вашей ответственностью?» Она выдержала паузу, однако я поняла, что она снова не ожидает услышать ответа.
«Правильно, никак. Можете не сомневаться, своим глупым поступком вы поставили под угрозу всех остальных детей в этом отделении».
Я поймала на себе взгляд своей подруги и смущенно отвела глаза в сторону. Я силилась осмыслить сказанные только что слова. Мы повели себя безответственно и безрассудно. Это было глупо и незрело с нашей стороны. Мы совершили ужаснейшую ошибку, у которой будут чудовищные последствия. Я ей поверила. Я была так расстроена, что не могла сосредоточиться на потребностях нашего следующего пациента – чтобы это сделать, мне нужно было воспринимать их как способ отвлечься от моей грусти. Таким образом, я решила, что в ее словах о том, что наша грусть может поставить под угрозу остальных наших пациентов, есть свой смысл. Есть смысл допускать, что если мы будем давать волю своим чувствам, то тем самым можем убить людей, которых призваны защищать.
Тогда я не сомневалась в том, что ее презрение целиком и полностью направлено на нас, однако теперь, оглядываясь назад, начинаю подозревать, что точно так же ругала она и саму себя. То, что ей удалось удержаться от малейшей эмоциональной привязанности к тем детям с их зачастую трагичной судьбой, казалось мне чем-то невероятным. Мы дали друг другу обещание, что когда сами займем руководящие должности, то найдем способ вести себя по-другому. Тирания по своей природе сама порождает силу, способную поднять сопротивление и свергнуть ее. Только на это нужны были долгие годы.
Мы быстро научились закрываться. Как-никак, любое проявление эмоций встречалось словами: «Возможно, для тебя это слишком. Может быть, ты просто не создана для этой работы». Мы научились плакать в кладовках или в машине по дороге домой – главное, чтобы этого никто не видел.
Мы спрятались как-то раз в кладовке после завершившихся трагедией родов, чтобы вдоволь поплакать, и пока вытирали свои глаза, силясь восстановить самообладание, осознали, что и тут мы не можем быть в полной безопасности. Дело в том, что в больнице, которая была приписана к нашему мединституту, кладовки порой использовались для того, чтобы сделать черно-белые снимки умерших детей на фоне плюшевых зверюшек. Мы вздрогнули, увидев перед собой на полке тело ребенка, оставленного там, пока кто-то собирал вещи для памятной коробки. Мы почувствовали отвращение от столь пренебрежительного отношения. Мы были поражены злой иронией: делая фотографию, призванную почтить священную ценность жизни, мы в процессе могли опорочить ребенка, а вместе с ним и собственную человечность. Для нас не было места, где мы могли бы залечить свои раны.