Вся соль этого, казалось бы, незатейливого афоризма улавливается, если иметь в виду разработанную до того Малларме философию лирики. На очередном историческом витке он выступил таким же привычным для Франции уяснителем-законодателем основоположений текущей отечественной словесности, как когда-то Дю Белле, Буало, Дидро, Гюго. С бесстрашием перед самыми крайними крайностями попробовал он осмыслить распыленные в культуре тех лет настроения томительной неудовлетворенности всей действительной жизнью, душевной смуты и жажды чего-то иного, просветленного, беспримесно чистого. На стихотворчество Малларме возлагал ни больше ни меньше как сверхзадачу гностико-онтологическую: однажды неслыханно удачливым и точнейше расчисленным броском слов-«костяшек» получить совершенно безупречное их сочетание. И тем причаститься к первосущей бытийной непреложности – к тому, что у самого Малларме именовалось едва ли не самым дорогим ему словом «Лазурь» и под чем он разумел, следуя здесь Платону, некое вместилище идеальной Истины-Красоты, надмирного и неотмирного смысла всех на свете смыслов, таинство всех тайн. За преданное служение сей умопостигаемой, однако лишенной обличий святыне Малларме возводил своих собратьев по перу в сан жрецов среди прочих смертных (это уже вразрез с советами Платона изгнать поэтов из образцово устроенного государства).
Предписанная в первую очередь самому себе предельно напряженная устремленность Малларме из дольнего земного тлена безоглядно ввысь, к горнему сиянию Лазури, увенчивала, в свою очередь, давние, отнюдь не им начатые раздумья и имела свои духовно-исторические, да и попросту социологические, истоки.
«Блистательно пышный расцвет» (Луначарский) французской лирики во второй половине XIX в., когда одна за другой выходили книги Нерваля, Бодлера, Леконт де Лиля, Верлена, Рембо, Кро, Корбьера, Лафорга, того же Малларме, выглядит загадочным парадоксом в свете их собственных постоянных сетований на то, что им выпала злая доля жить и работать в пору цивилизации старчески недужной, клоня щейся к своему упадку, – а потому и крайне неблагоприятной для их трудов, вынужденных впитывать и как-то превозмогать ее болезненное худосочие.
Исторические пути Франции не подтвердили в дальнейшем тех сгущенно-мрачных приговоров, однако позволяют различить, откуда взялась их едкая горечь. Не давний обновленчески-жизнестроительский дух напористо сражавшейся республиканской демократии, который витал над страной в промежутке между революцией 1789-го и революцией 1848 года, действительно пошел на убыль и понемногу иссяк после того, как эта демократия, невзирая на все поражения, все попытки ее урезать и обкорнать, в конце концов возобладала. К исходу столетия она внедрила, достаточно прочно, необратимо свои порядки во французское хозяйство, политико-правовое устройство, нравы, культуру. И отныне, дав простор торгашескому делячеству, а с другой стороны, заразившись страхом перед возможными повторениями восстания рабочих в июне 1848 г. и потопленной в крови Па рижской коммуны, тяготела к самодовольно-охранительному застою, опошлялась, суетно мельчала и мелела. Миновав стремнины, поток истории замирал в заводях; смысл бившей еще недавно ключом жизнедеятельности, будь она граждан ской, деловой или обыденно-житейской, удручающе оскудевал. Понятно, что перед проистекавшей отсюда «разлученностью действия и мечты» (Бодлер) умы незаурядные испытывали уязвленную подавленность, воспринимая происходившее кругом как злосчастье «конца века» и свою обре ченность «плутать в поисках чистого угла по жизни», которая сделалась «бедна духом и темна умом» (М. Горький).
И тем не менее к разгадке творческого взлета лирики при столь нетворческом, похоже, жизнечувствии возможно все же приблизиться, если не уклоняться от сбивающего с толку духовно-исторического парадокса, а, наоборот, как раз в него-то впрямую вникнуть. И постараться уловить то всепоглощающее упование, какое внушалось самосознанию ду мающих мастеров культуры историческим временем, переживаемым и осмысляемым ими как постылое безвременье. В подобных случаях, увязая в житейском болоте «цвета плесени» (Флобер), к затянутой ряской духовной правде рвутся со всей страстностью и бестрепетным подвижничеством. Сами по себе жизненные судьбы лириков тех лет – сплошь и рядом участь своего рода отверженных по собственному предпочтению. Их нравственное сиротство в кругу сытых благополучных обывателей, окаянное и избранническое одновременно, с неизбежностью задано жаждой ценностей «не от мира сего», непреклонно жертвенной волей служить им верой и правдой, невзирая на неуспех, травлю, безвестность. В писательстве усматривали тогда занятие, призванное не просто украсить неприглядную жизнь, развлечь и усладить на досуге. Нет, это добывание вожделенного смысла жизни как зало га душевного спасения посреди наступающей отовсюду бессмыслицы. При такой нацеленности умов слово видится подлинно делом – делом самым что ни на есть наиважнейшим, насущным, превыше всех прочих дел.