И какой же русский не любит быстрой езды? Его ли душе, стремящейся закружиться, загуляться, сказать иногда: “чорт побери всё!” его ли душе не любить ее? Ее ли не любить, когда в ней слышится что-то восторженно-чудное? Кажись, неведомая сила подхватила тебя на крыло к себе, и сам летишь, и всё летит…
Слышите музыку “Ревизора”? Слышите сотрясение смеха в этом описании быстрой езды? И всё летит, и сам летишь… Смех у Гоголя – такое же восторженно-чудное состояние, не дающее жизни застыть, душе остановиться, опрокидывающее законы всемирного тяготения, сулящее простор и свободу. Смех – это исчезновение материи. Смеясь, мы не просто трясемся, но и, бывает, летим, уносимся, выскакиваем из тела, испаряемся и, может быть даже, на время расстаемся с душой. “…Что-то страшное заключено в сем быстром мельканьи, где не успевает означиться пропадающий предмет…” Но и блаженное также. Смех у Гоголя это духовное опьянение, которого так жаждет русская земля.
У нас у всех много иронии. Она видна в наших пословицах и песнях, и, что всего изумительней, часто там, где видимо страждет душа и не расположена вовсе к веселости. Глубина этой самобытной иронии еще перед нами не разоблачилась, потому что, воспитываясь всеми европейскими воспитаньями, мы и тут отдалились от родного корня. Наклонность к иронии, однако ж, удержалась, хотя и не в той форме. Трудно найти русского человека, в котором бы не соединялось, вместе с уменьем пред чем-нибудь истинно возблагоговеть, свойство – над чем-нибудь истинно посмеяться. Все наши поэты заключали в себе это свойство.
Всё смеется у нас одно над другим, и есть уже внутри самой земли нашей что-то смеющееся над всем равно, над стариной и над новизной, и благоговеющее только пред одним нестареющим и вечным.
Всё это он утверждал в “Выбранных местах из переписки с друзьями”, докапываясь до корня, до сути – “В чем же, наконец, существо русской поэзии и в чем ее особенность” (1846). Уже ничто не влекло его в эту пору назад, к комическому искусству, и смех давно остыл в его душе. Гоголь был мертв. И все-таки не мог он, разбираясь в вещах окончательно, не попытаться выявить смех в максимальном его значении, подведя к самому дальнему берегу и барьеру “вечного и нестареющего” и привязав к самому глубокому и драгоценному корню – родного народа, русской земли. Тот народ и земля, напомним, для Гоголя тогда составляли последнюю и единственную крепость дела Божьего на земле, служили прообразом небесной отчизны. И вот в недрах этой крепости, в глубине богоизбранного племени, он углядел смех и не побоялся сказать об этом в полный голос. Значит, смех означает для Гоголя и для всей России действительно что-то огромное, если не самое главное. Значит, смех – это сердце наше?.. Да, он поставил предел смеху и уравновесил его столь же исконным нашим свойством – “уменьем пред чем-нибудь истинно возблагоговеть”. Пред чем? Пред вечным и нестареющим? Но что здесь вечно и что не стареет на земле?..
Говоря по правде, с благоговением дело темное. Это еще надо доказать, подождать. Это еще неизвестно… Дай-то Бог!.. Будем надеяться… Но от смеха-то нам во всяком случае уже не отвертеться, когда Гоголь в такую пору так о нем пропечатал. Монахом, аскетом, ткнул нас лицом – в смех. Душа замирает…
И всё же предел, положенный смеху, был выбран им не по соображениям только законности, осторожности и надежды, что Россия еще себя покажет. Небо – естественная граница смеха. Не потому, что над небом смеяться нельзя, запрещено (над чем не посмеется русский человек? и где у него границы дозволенного?). А потому, что там, где нет материи, нечего отряхать и нечему исчезать. Если небо – сама полнота, сама высота, сама свобода (и, может быть, сам смех), что там делать нашему смеху? Только – устремляться туда. В смехе мы срываемся с места – к небу.