H.Я.Прокоповичу (25 января 1837 г. Париж):
Мне страшно вспомнить обо всех моих мараньях. Они вроде грозных обвинителей являются глазам моим. Забвенья, долгого забвенья просит душа. И если бы появилась такая моль, которая бы съела внезапно все экземпляры “Ревизора”, а с ними “Арабески”, “Вечера” и всю прочую чепуху, и обо мне, в течение долгого времени, ни печатно, ни изустно не произносил никто ни слова – я бы благодарил судьбу. Одна только слава по смерти (для которой, увы! не сделал я, до сих пор, ничего) знакома душе неподдельного поэта.
Не верьте Гоголю – придет срок, и он точно так же скажет о “Мертвых душах” – маранье, и точно так же перечеркнет всё свое литературное прошлое. Верьте Гоголю – весь его путь это бегство от себя за границу только что отпочковавшейся в книгу личности, это вечный разрыв и раздор с собою ради клятвы, что с этого часа он начнется по-настоящему и настигнет себя в исполнении достойного его имени поприща. Кажется – при невероятной, граничащей с болезнью гордыне – он не любил свои творенья. Все они, мнилось ему, недостаточно велики по сравнению с величием того, что он намеревался создать. Он весь в потенции, в обещании, в неосуществленном проекте какого-то грандиозного, беспримерного предприятия. Права была матушка Марья Ивановна, по прочтении черновиков ко второму тому “Мертвых душ” усмотревшая в этом самом жалком создании недосягаемую вершину покойного своего Ангела Сына:
Какое бы это сокровище было для живущих на земле, мне кажется, это было бы верх совершенства, но так как смертным не суждено достизать его, то и не было допущения к тому… (Письмо О.С.Аксаковой, 24 августа 1855 г.)
Мы привыкли думать, что Гоголя погубила религия, по вине которой он отрекся от литературы, впал в мистицизм и т. д. Но вот перед нами Гоголь 36-го года, Гоголь первого, едва тронувшегося тома “Мертвых душ”, далекий от религиозных в собственном смысле запросов, а призрак “Переписки с друзьями”, призрак отречения и гордого духовного подвига, перед которым всё должно смириться и затихнуть, как перед голосом Бога, уже склонился над ним. И жажда превозмочь естественные границы дарованного человеку таланта, и коварное правило все неудачи обращать на потребу себе в виде высшего, промыслительного указанья и воспитанья, и огнедышащее презрение ко всему, что лежит позади. Отступим немного назад, к 35-му году, – и вновь самонадеянный вывод из профессорских его злоключений, внушающих потерпевшему позу, какая больше пошла бы непризнанному пророку, нежели провалившемуся, как мальчишка, бесталанному преподавателю:
Я расплевался с университетом… Неузнанный я взошел на кафедру и неузнанный схожу с нее. Но в эти полтора года – годы моего бесславия, потому что общее мнение говорит, что я не за свое дело взялся, – в эти полтора года я много вынес оттуда и прибавил в сокровищницу души. Уже не детские мысли, не ограниченный прежний круг моих сведений, но высокие, исполненные истины и ужасающего величия мысли волновали меня… (М.П.Погодину, 6 декабря 1835 г.)
Еще отступим – и вновь, накануне 34-го года, перед Гоголем носится морок какого-то великого дела, и он загодя, завышая ставки, вооружается исполнить завет со своим гением:
Я совершу… Я совершу. Жизнь кипит во мне. Труды мои будут вдохновенны. Над ними будет веять недоступное земле Божество! Я совершу..! (“1834”)