Я знаю, как благословенны святая строгость, святая суровость закона Божьего, как благословенны страдания и горести этой жизни, потому что только через страдание и самоотречение мы можем восторжествовать над злом и пороком нашей природы. Когда видишь, как далеко могут завести человеческая слабость и порок, тогда понимаешь, какое должно быть в нас смирение, какое недоверие и презрение к себе должна внушать нам слабость наших братьев. С какой удвоенной надеждой и верой мы прибегаем к Господу, когда вдруг видим вокруг себя пустой и скорбный мир, как мы стремимся к Нему, когда мы оставлены всеми, когда самые горячие, самые восторженные, святые и законные привязанности изменяют нам и вместо них в сердце остается только презрение и чувство глубокого одиночества и оставленности.
Но как ужасно не верить больше в добро и воспринимать как реальность, как должное то, о чем даже в своих самых тайных мыслях не думаешь без краски стыда. Как тяжело знать порочность тех, кого ты должен любить более всего. Я хочу любить Бога и следовать Его заповедям, хочу непрестанно молить Его обратить и просветить тех, кто забыл Его, а больше я не хочу просить ничего ни для себя, ни даже для моих сестер. Я не хочу ничего ждать от этого мира и желать его радостей и счастья ни для себя, ни для них. Только спаси. Господи, нас от всякого зла и настави на свой путь. Я прошу Его только не забыть того смирения, испытанного мною, чтобы постоянно мысленно быть повергнутой перед Ним и не впасть в искушение. Как мне необходима молитва к Нему, куда бы мы все пришли без Него и что бы с нами всеми стало?! О, как мне жаль тех, кто оставлен Им. Господи, сжалься над ними, спаси их милосердием Твоим. Неужели правда, что может существовать такое великое наказание. Господи, неужели правда? Я так несчастна!
Какой странный сон видела я сегодня ночью. Я ничего не знала, а там, во сне, я все поняла. Что же представляет из себя этот невидимый мир, окружающий нас и говорящий на таинственном и в то же время понятном языке? Все меня пугает и тревожит — и эта реальность, которая давит как кошмар, и нечто сверхъестественное и необъяснимое, примешивающееся ко всему и подчиняющее нас как рок. Я боюсь, у меня предчувствие чего-то рокового. До сих пор все было ошибкой. Наказание неизбежно, и я осмеливаюсь просить у Бога лишь одного — чтобы исполнилась воля Его.
Сегодня вечером я осталась дома одна. Все кругом так тихо, и лампа горит так ярко. Чем же мне заняться, как не писанием. Писем мне писать не надо, и, однако, у меня потребность марать бумагу. Если бы можно было собирать мысли в слова, как в маленькие чистенькие и аккуратные клеточки, но нет, все это бумагомарание и болтовня ни к чему не ведут. В голове постоянно какая-то неясность, которая немного рассеивается лишь тогда, когда я молюсь. Я удивительно бессильна. Я так легко привыкаю к тому, что мне прежде казалось ужасным, тому, что прежде меня повергало в отчаяние, а теперь стало предметом любопытства, болтовни и даже сочувствия. Я так плакала прежде, а теперь почти безразлична. Вот сколько дурного в пошлом покое, в котором я живу.
Так бывает: имеешь свой взгляд на что-то, и вдруг он становится избитым, к нему привыкаешь настолько, что он делается банальным. Монотонность меня убивает, одному Богу известно, как я стараюсь постоянно занять себя, как тщательно я затыкаю щели, через которые может проникнуть скука: я рисую, читаю, шью, пишу, утро проходит сносно, но как только наступает вечер и мне предстоит молчаливое тет-а-тет с мама, меня охватывает отчаяние. Как передать, что я испытываю, если я не умею объяснить это себе самой. Я так люблю мама, я люблю ее с каждым днем все больше, она для меня самая красивая, привлекательная, симпатичная, лучшая на свете, но есть что-то такое, что всегда стоит между нами и мешает мне говорить с ней естественно, быть свободной и непринужденной, рядом с ней я не могу думать свободно, даже голос у меня меняется. Это судьба, и ничем этого не исправишь, я ей говорила о своем состоянии, мы с ней объяснялись, я знаю, что она меня любит и очень желает, чтобы я была весела и разговорчива с нею — невозможно, это стеснение сделалось уже болезнью.
Когда я начинаю беседовать с Капелло, то приходится пережевывать вечные жалобы на проступки детей или слуг, или мы начинаем обсуждать папу в тоне, которого бы мне хотелось избегать. Если я говорю с папа, беседа тоже обращается к предмету, которого я тысячу раз обещала себе не касаться.