– Ты раскрыл. Может, ты ее и нашел? Нет? Так о чем речь? Нам это не вменяли. Понимаешь слово? Не ставили в задачу. Все! Приступай к обязанностям. Подожгли галантерею. Жми туда. Директор там жулик, и нас не в грош не ставит. Надо ему объяснить алгебру жизни.
Михаил Иванович, он же Мишаня, долго думал эту мысль про алгебру жизни, про скобки квадратные и фигурные, про число в степени и радикале, про равенство, которое в алгебре есть, а в жизни нет и не может быть. Ну, и где он в этой алгебре? Где? Его там не было. Он в месиве жизни, он в пожаре галантерей и гаражей.
И он пошел к Ксюше Сорокиной и пригласил ее в кино, на обратной дороге они жарко целовались, и чем жарче горели губы, тем быстрее уходила из него прискорбная жизнь и подлая Дита Синицына, и Мишаня сам, своим умом, и при помощи Ксюшиных сладких уст додумался до мысли, что любовь куда важнее, даже смерть почти слабачка, когда держишь в руках такую девчонку, как Ксюшка. И он ее держал, и был горяч, он заделывал дырку зла на отведенном ему пространстве единственным достойным материалом – любовью.
В эту ночь Рахиль заснула без снотворного, Феня резко повернула сонного Петю к себе, а Берта-Боженка как раз не могла уснуть и думала о России, великой и несчастной от веку. Стране грандиозных умов и отсутствия элементарных понятий, неописуемой красоты и такой же степени бесстыдства. Она думала о той сбежавшей девчонке, которой она перегородила путь. Почему-то было грустно и щемило сердце от непомерности цен, которая платится за каждую толику добытой правды.
А есть ли правда одна на всех? В том странноватом «круге жизни», который они нашли в диссертации Синициной, – где она это украла? – ничего не было про правду. Как там? Рабство – нищета – жестокость – нелюбовь – опустошение – рабство. Можно и так. А можно иначе. Все начинали с рабства. А потом шли другими путями. Вот приедет русская украинка с еврейским именем Рахиль, и они сядут вместе с ней, немецкой полькой, тоже с еврейским именем Берта, и вычертят свой круг, и он может оказаться совсем другим. С какой ноги спляшешь…
На этой странности разламывалась ее собственная теория, но она этого уже не знала, потому что уснула. И ей снился ее внук. Он целился в нее из лука. Она для него делала вид, что ей страшно, не подозревая, что, увидев вещие сны, мы, как правило, не узнаем их в лицо.
У ног лежачих женщин
* * *
И только когда небо становилось линяло-серым, и на нем появлялись конопушки звезд, и Коновалиха спускала на длинную цепь Джульбарса, чтоб он мог добежать до забора и, став на задние лапы, радостно гавкнуть миру о ночном послаблении собачьей жизни, а люди беззлобно отвечали ему: «Чтоб ты сдох, Джульбарс! Как вечер, так нет от тебя покоя. Коновалиха сама дура из дур, и собака у нее такая же».
…так вот, когда это все случалось, — они выходили.
Конечно, справедлив вопрос, выходили бы они, не случись на небе звезд… Или, наоборот, случись у Коновалихи расстройство желудка и ей было бы не до свободы Джульбарса. Так вот — вышли бы они в этом случае или нет?
Должен был сложиться пасьянс из неба, собаки и Коновалихи… Без этого — нет.
Не вышли бы… А там — кто его знает…
Но так как историю надо начать, начнем ее с момента сложившегося пасьянса. Конопухи звезд слабенько мигают, и Джульбарс стоит на задних лапах. Народ желает ему сдохнуть по совершенно нормальному свойству народа желать собакам именно этого. Такой народ — другого не завезли.
Значит, все по местам и занавес истории подымается.
Они выходят и останавливаются точно там, где им пометил режиссер их жизни, — посередке улицы.
Сорока, Панин и Шпрехт.
Трое, скажем, негеройского возраста. Случись война — уже не взяли бы…
Одышливый Сорока никогда не снимает фартук. Он у него от мадам Сороки, а она женщина крупная. С Зыкину, но на голову выше. Потому фартук у Сороки кончается там же, где кончаются и штаны, которые у Сороки короткие и старые, а кто это дома носит новые и длинные? На голове у Сороки шляпа, потому что есть понятие — выходить на улицу в головном уборе. Сорока вообще человек строгих понятий. Первым делом он спрашивает:
— Ты, Панин, конечно, мое поручение не выполнил. У тебя с ответственностью слабо. Тебе говори — не говори…
Панин худой и абсолютно черный лицом, одеждой, глазами и, надо сказать, и мыслями тоже. Это давно ни для кого не секрет, чернота его мыслей.
Интересно, как на черном лице проступает краснота. Впечатление, что Панин загорается изнутри.
— Что еще вам от меня надо? — спрашивает он пронзительным голосом навсегда обиженного человека.
— Я про звезду тебя просил узнать, — говорит Сорока. — Бачишь? Она против всех ярче. Кто она?
— Сто раз говорил — Вега, — кричит пронзительно Панин. — Сто раз!
— Что ты мне лопочешь — роли не имеет. Ты мне обещал показать книжку.
— Где я ее вам возьму?
— Сходи в библиотеку, — спокойно отвечает Сорока. — Ты в ней записан.
— Запишитесь и вы, — возмущается Панин.
— Все брошу и побегу…
— Ну вот и я вам так же отвечу.