Постигали лишь премудрость акварели. Здесь впервые меня научили натягивать бумагу на планшет, планшет класть на подставку с наклоном в 30 градусов, чтоб вода не катилась стремглав вниз, а сползала медленно. Лист предлагалось крыть цветом широко, обобщённо и методично. Была целая теория о многослойной акварели. Это были, пожалуй, самые ценные уроки.
По поводу композиции не помню никаких указаний.
Я прочёл случайно «Барсуков» Леонида Леонова и делал к ним иллюстрации, но делал их дома и никому не показывал (а никто и не требовал). Я не помню, занимался ли кто-нибудь из студентов композицией.
Вообще со своими однокурсниками-латышами я почти не общался. Была одна очень талантливая студентка Рита Валнере, однако она страдала частыми депрессиями, и однажды мне пришлось её утешать, доказывая ей, что она не бездарна. Впоследствии она стала очень известной художницей.
В общежитии мой напарник по комнате, добродушный белорус Савицкий, уезжая домой на каникулы, возвращался с домашней, очень вкусной колбасой и устраивал в первый день по возвращении роскошное пиршество. Бывал у меня в гостях и Валька Радчук (вольнослушатель), который никак не мог устроиться с жильём и ночевал чёрт-те где, иногда даже на вокзале. В нашем финансовом общежитии было строго запрещено принимать посторонних. Однажды, когда у меня гостил Радчук, кто-то предупредил нас, что идёт начальство. Я затолкал Вальку под свою кровать. Вошёл комендант. Он, видимо, был кем-то уведомлён, что у меня гость, но впрямую заявить об этом не мог, поэтому очень долго сидел у нас, беседуя на разные отвлечённые темы. Я старался не выдать своего волнения, и это мне вполне удалось. Когда он, наконец, ушёл, я с трудом вытащил своего друга из-под кровати; он там, бедняга, уснул: сказалось хроническое недосыпание на вокзалах.
Академическое начальство Вальку не жаловало, он не считался студентом, но ему разрешалось присутствовать на занятиях. Это был очень весёлый и легкомысленный парень родом из Казани — там осталась его любимая девушка Люба, которой он часто писал письма, уверяя, что он студент и процветает.
Вообще надо признать, что администрация Академии была весьма либеральна. Она ничуть не делала различия меж латышами и прочими. А этих прочих, то есть русских, хохлов, евреев, татар было, пожалуй, больше половины. Здесь весьма гуманно относились и к своим недотёпам, и к чужим. Помню, на защите дипломов один весьма пожилой студент показал странный опус. Эта была серия иллюстраций к какому-то роману. Картинок было множество, но все они были очень похожи. Во всех стояли четыре фигуры на равных расстояниях друг от друга, стояли без жестов, по стойке смирно, с открытыми ртами, различие по признакам пола было почти неуловимо, и т. д.
Комиссия не знала, что ей делать с этим студентом. Его в Академии держали, видимо, много лет, но в этом году наконец решили выпустить на волю или просто от него избавиться. Профессор Упит неважно говорил по-русски, но, чтобы как-то защитить этого студента, сказал:
— Это наш самый… Самый… Наш… (он забыл слово «ветеран»)… Инвентар. И хотя мы давно его знаем, будем надеяться, что он в жизни себя покажет.
Ему дали диплом.
Среди латышей я различал людей двух сортов: одни были абсолютно лояльны режиму, хорошо владели русским языком, держали себя с некоей бодрой официальностью. Другие молчаливо презирали всё «привозное», «советское», «российское». Эти по-русски говорили нехотя, общались только с себе подобными, были во всём оппозиционны и скрытны. Антагонизм был весьма заметен, но он носил не социальный, а национальный характер.
Удис Межавилкс, мой товарищ и одноклассник по Московской художественной школе, закончив нашу школу одновременно со мной и вернувшись в свою родную Ригу к матери и старшему брату, жил в бывшей роскошной купеческой квартире в центре города.
Я уже упоминал о том, что вся эта квартира была в зеркалах, даже потолок был зеркальным. Бедное семейство Удиса советской властью было переселено из каких-то трущоб в квартиру богача, выселенного, а может быть, и расстрелянного. Казалось бы, они должны были быть лояльны режиму. Но и в них чувствовался скрытый ропот и недовольство.
К весне 1951 года я уже начал не только понимать латышскую речь, но даже примитивно изъясняться. Однако время от времени на меня наваливалась тоска по Москве, тоска по дому, по родителям, по большой, как мне представлялось, жизни. Здесь, в Латвии, жизнь казалась мелкой, провинциальной, скучной.
Учебный год я закончил успешно. В моей зачётке стояли отличные отметки.
И хотя, по правде сказать, я год провалял дурака, руководство Академии, сам не знаю почему, отнеслось ко мне весьма уважительно.
Предстояла ещё практика на природе.
Место для неё было выбрано на востоке от Риги, в 70 километрах. Деревня называлась Лиелварде, в районе Огре на берегу широкой в этом месте Даугавы.
Руководство местного совхоза выделило нам комнату в сельском клубе. Матрасы тоже дали, но не было кроватей. Мы спали как в гареме, на полу среди пуховиков и подушек.