Опустевший коридор снова становится ледяным. Нежно-голубой цвет его – только защитная окраска, только лицемерное намерение приукрасить холод и жесткость. Люди давно привыкли к тому, что холодный воздух не имеет запаха. А этот холод, эти ледяные стены пахнут приторно-сладко. Обман и западня – во всем. Голубой коридор – преддверие операционных зал – изолирован от всей клиники («чтобы не стонали под руку хирургу»). На полу, если присмотреться, легко увидеть следы колес. Каждый день по коридору шелестит шинами подвижной стол. Больной лежит на спине. Стол этот – уравнитель. Всякое мировоззрение он снижает до детского уровня, до уровня теологии. По коридору снуют люди в белых колпаках, с лицами, завязанными марлей. В лучшем случае – это агенты Ку-клукс-клана. Каждый жест задрапированного человека внушает подозрения и страх.
Столик катится часто. Санитара, приставленного к нему, сослуживцы называют «Взад-назад».
Коридор вырублен в льдине. Поближе к лампочкам – стены прозрачны, сквозь них видна вода. И стены не выдерживают ее напора. Вот образовывается трещина; голубой прямоугольник медленно начинает отходить одним боком от стены. Сейчас сюда хлынет море…
Впрочем, это только приоткрывается дверь. Она в двух шагах от того места, где разговаривали женщины. Дверь приоткрывается, выглядывает русая голова и тотчас же исчезает.
Там, за дверью, как облака на картинах Рубенса, под смутным потолком тяжелыми вещными массивами неподвижно висит табачный дым. Лампочка в матовом абажуре не в состоянии преодолеть его пепельной мглы. В комнате пасмурно – вот-вот сорвется дождик… Только здесь, в дежурной, врач может позволить себе закурить.
На клеенчатом диванчике – грузный мужчина. Он уже в летах, борода на три четверти седая. Серый костюм сидит на нем отлично, сорочка прохладно-свежа, синий галстук повязан бережно.
– Ушли? – спрашивает он громким шопотом.
Молодой человек в халате утвердительно кивает. Он смущен, на лице его неопределенность и поиски подходящего выражения.
– Вот я и злодей! – спокойно посмеивается тучный.
– Скажите, Овечкин, у меня действительно был такой кровожадный вид?
– Кровожадный – едва ли, а сердитый – наверняка. Овечкин бесшумно подкатывает к дивану столик на одной ножке (такими столиками обставляют операционные). На куске марли – чайник и два стакана. Не хватает ложки. Овечкин предлагает гладко выструганную дощечку – из тех, с помощью которых врачи осматривают горло больным.
– И вот такие международные Клавочки профессорского звания именуют себя гуманистами, – Андрей Петрович старательно размешивает сахар в стакане. – А почему гуманисты – один бог знает! И у нас, уже по безграмотности, утверждают за ними эту кличку. Гуманность и гуманизм – все летит в один котел, благо налицо филологическое сходство. Я, знаете ли, высоко ценю гуманизм, – это Шекспир, это Рабле, не знавшие филистерской жалости к врагам своего общества. Я верю в гуманизм, верю в эпоху мирового социалистического возрождения. Прошу запомнить: гуманизм – это Ренессанс, великое дело будущего, и пусть не примазываются к нему профессора со своей кухонной гуманностью.
Овечкин попыхивает папироской так быстро, что вся она сохраняется на мундштуке в виде огненного скелета.
– Дура баба! – кипятится Андрей Петрович. – Ведь, главное, сама несла плакат с лозунгом: «Смерть изменникам!»
Чтобы не закапать брюки, он прикрывает колени носовым платком.
– Шайка негодяев готовила гибель миллионам людей. Накрыли эту шайку. И тут наши рыцари гуманности начинают оплакивать десяток разбойников. Это все равно, что мы с вами стали бы точить слезу над гноящимся апендиксом, который угрожает всему организму… Вы обратили внимание, каким тоном обо мне говорила няня? Точно я ее обманул, точно десять лет прикидывался обходительным человеком, чтобы сегодня поразить ее предательски в самое старушечье сердце.
«Такой хороший, такой добрый – и вдруг…» Где-нибудь Андрей Петрович да и сфальшивил. Чепуха! Я, милый мой, – хирург, старый хирург, с двадцатилетним стажем, и, смею думать, человек гуманный.
Овечкин искоса смотрит на профессора.
– Что-то я не пойму, – говорит он. – Вы только что порицали «кухонную гуманность», а теперь сами называете себя гуманным человеком!
– То есть вы хотите спросить, какой смысл я вкладываю в это слово? – переспрашивает Андрей Петрович и задумывается на минуту. – Можно пояснить это примером. Хотите, расскажу?
– Очень хочу, но ведь уже поздно. Вам бы и отдохнуть пора.
– Да нет уж, останусь здесь. Нужно подождать, покуда проснется этот больной, – которому оперировали печень. У меня сильные подозрения насчет коллапса, – сердце никудышное, как, впрочем, и у всех литейщиков.
Овечкин морщится: ему, дежурному врачу, профессор не хочет доверить больного.
Андрей Петрович вытряхивает папиросу «Огонек». Дрянненькая папироса! Он вертит ее в руках и говорит удивленно:
– А ведь курю!
Дежурный врач подносит спичку.
– Историйка моя, пожалуй, отвечает на ваш вопрос.
Андрей Петрович отхлебывает из стакана и снова удивляется себе: