Однажды Живулькин принес Клавдюше бутыль керосина и застал ее неодетой, она мылась над тазом. Живулькин сказал:
– Ну, мойтесь хорошенько, я потом зайду, – вышел за двор, сел у ворот на скамеечку рядом с Кулагиным и закурил.
– Скучаете, Василий Иванович? – спросил Кулагин. – Скоро поедем на колодец, домой.
– Задержались мы здесь с этим бандитским стадом, вот неладное, и смотреть-то не на что, одна хурда.
– Случная у нас на носу.
– Время ответственное, Андрей Петрович.
– Надо торопиться.
– Пора нам отсюда откомандироваться, ей-богу, пора.
– Рано смеркается, больше тысячи голов в день никак не ощупать.
– И то от зари до зари.
– У меня мозоль на пальце от карандаша.
– К вечеру всю спину разломает, ночью долго не спишь.
На другой вечер Живулькин сказал Кулагину:
– Клавдюше что-то неможется, легла, – и сам лег на свою кошму раньше, чем обыкновенно, до прихода шофера, и сейчас же заснул.
Шофер вернулся домой грязный и радостный, как всегда.
– Лечу к тебе! – крикнул он жене, хлопнул дверью, скинул сапоги и стал торопиться мыться, роняя мыло. – Черт, весь в масле и пыли, не отмоешься. Хлопка в этом году! А дорога – яма на яме, чинят ее, чинят, один песок. Такая пыль. Я еще ничего не ел. Она мне и ночью снится.
– Кто она?
– Дорога… Клавдюшенька, ты лежишь? Что ты, хорошая моя, – сказал шофер, и скрипнула кровать. – Смотри, что я тебе принес. Вот конфеты, а вот печенье. Попробуй. – Шофер стал говорить шепотом. – Дай ротик. Ну, скушай, моя ласковая, ну.
Клавдюша сказала громко и отчетливо:
– Нет, не хочу, тошнит, положи на стол.
Наступило молчание. Шофер ходил босиком по комнате из угла в угол.
– Завтра с утра отправляйся в амбулаторию. Обязательно. Не упрямься. Послушай меня.
Жена молчала.
– Клавдюшенька, хоть я не врач, но определяю у тебя аппендицит.
– Иди ко мне, – сказала Клавдюша с такой уверенной лаской, что Кулагину стало не по себе. – Это тебе за конфеты и печенье!
Заиграл патефон. Пластинка была ночная, одна и та же.
Через два дня прием стада был окончен.
В последний вечер в Тахта-Базаре Кулагин долго сидел один на дворе заготовительной конторы и мечтал о своей жене. Конечно, время не терпит, осень, надо быть на колодцах, он не успеет хоть на одну ночь залететь в поселок под Рабатом, к жене. Какая она жена, – девчонка. Вечером он приедет на полустанок, а утром, на рассвете, уедет. Со станции Таш-Кепри он поскачет к стаду по осенним прохладным буграм, и начнутся беспокойные дни.
Живулькина на дворе не было.
Кулагин постучал в дверь к Дымовым. Клавдюша сидела одна у лампы, чинила рубаху мужа. Она была в летнем платье, руки голые до плеч, смуглые и крепкие, босая узкая нога.
– Присаживайтесь.
– Василий Иванович к вам не заходил?
– Нет.
– Пропал мой старик. Ну как ваш аппендицит?
– Вам все слышно?
– Все.
Клавдюша опустила голову и прошептала:
– Живешь как раздетая.
– Попросите себе другую комнату, вы имеет право.
– Комнат нет.
– Но так жить оскорбительно.
– Что же делать?
– Требуйте, чтобы вам поставили каменную стену
– Нет кирпича.
– Глинобитную.
– Не умею я просить, кланяться, а Ване все равно, он говорит – пусть завидуют!
– Из-за вас я третью ночь не сплю.
– Все приезжие жалуются.
– И вам беспокойно, и нам.
– Бухгалтер с гитарой уехал раньше времени, бедняга!
Клавдюша взглянула на Кулагина и рассмеялась. Кулагин взял ее руку: пальцы были длинные, смуглые, чуть загнутые вверх.
– Красивые у вас руки, – сказал Кулагин, – очень красивые.
– Моя беда.
– Почему?
– Мы познакомились с Ваней в вагоне, приехали в Ашхабад и поженились, он меня сразу полюбил. А потом стал ревновать к прошлому.
– Он у вас не первый?
– Нет, первый. Девчонкой я служила в прислугах у сельского кулака, нашего, самарского, на хуторе, а Ваня не может этого забыть, мучается. Мне он ничего не говорит, он сильный, Ваня, все понимает, а в своем дневнике написал такие несчастные строчки, что его любимая жена была прислугой у сволочи кулака и своими тихими руками убирала за ним. А разве я могу изменить прошлое?
В дверях стоял Живулькин и слушал.
Он вернулся на двор заготовительного пункта пьяненький. Кулагин взглянул последний раз в лицо Клавдюши и увел Живулькина к тутовому дереву, что росло посреди двора.
Живулькин был смешон. Водка, выпитая им в одиночку у безлюдных развалин, пахнувших овцой, над темным простором Мургаба, развеселила его, но он старался бережно хранить в себе чувство одиночества и обиду на жизнь. Лицо его горело здоровым, мальчишеским румянцем, мясистый нос блестел от пота. Он был весь потный и слегка колыхался, а голубые глазки смотрели строго, наивно и печально.