На стройку теперь ходили в ватниках, ушанках и валенках: из южных степей летели к Магнитке быстрые и резкие ветры. На высоте угрюмо свистел сиверко, и стальные цепи монтажных поясов позванивали от его ярых порывов. Снег нарастал на бровях, жег глаза. По-настоящему удавалось отоспаться только в выходные дни.
В первое декабрьское воскресенье никто никуда не ушел. Все брились, приводили себя в порядок, за исключением Кузякина. Тот, охмелев, говорил Павлу:
— Опять на весь день в красный уголок? Гранит науки грызть? Смотри, зубы обломишь. И глупо.
— Что — глупо, Гордей Игнатьич?
— Вот станешь ты техник, скажем. Ну так что? Булки вместо хлеба есть будешь? На двух кроватях лежать? Или бабу какую необыкновенную возьмешь? Все одно, с какой спать.
— Спать, может, и все равно, — сухо сказал Абатурин. — А жить — разница.
Кузякин посмотрел на него с иронией, усмехнулся:
— Мне всякие попадались: и дуры, и умные. Один черт.
— Помолчи, — останавливал его Линев. — Не морочь человеку голову.
— А чего молчать? — крутил рыжей головой Кузякин. — Я не лишенный голоса.
Он стукнул себя кулаком в грудь, сказал с пьяной настойчивостью:
— Я тоже, Витька, коммунизм строю. А что пью — мой ответ, не твой. Дело мы одинаково делаем.
— Коммунизм? Ты раньше, чем на земле его строить, в душе окорени. А у тебя там, в душе, водочный дух, Гордей Игнатьич.
— Ну, ладно, — махнул рукой Кузякин. — Ребятешки вы, не понятен вам середовой человек.
Он задрал вверх побитую сединой рыжую бороду, предложил:
— Может, в козла сыграем? Не хуже других игра. Для головы легкая.
— До́бра, — согласился Блажевич. — Только ведаешь что? Ты не пей часто в общежитии. Тут нямо́жна.
— А где можно?
— Не ведаю где, — не очень уверенно отозвался Блажевич, вспоминая, что они тоже нарушали порядок и, случалось, выпивали здесь. — Дома, вось там мо́жна.
— Ну, вот, — ухмыльнулся Кузякин. — Это и есть мой дом.
Он высыпал на стол костяшки домино и, помешивая их, сказал весело:
— В окопчике косточки — первое дело. Ежели спокойно окрест, и брюхо не очень порожнее.
— Воевал? — спросил Линев.
— А то как же? — удивился Кузякин. — Даже на рейхстаг лазил. Кое-что написал им там на память, сукиным детям.
Абатурину было скучно играть в пустоватую слепую игру, где почти все зависело от случая. В паре с Линевым он проигрывал партию за партией и недоумевал, отчего так бурно радуется своему везению Кузякин. А тот, припечатывая тощей лапой костяшку к столу, сиял рыжими белками и подмигивал партнеру:
— Он ремесло свое знает, Кузякин. Разве ж нет?
— Руки золотые, адна́к гарэ́лка тебя губит, — вздыхал партнер.
— Ты — стригунок, — отмахивался Кузякин от Блажевича, — первая голова на плечах еще и шкура не сечена. А я огонь, воду и медную трубку прошел.
— Як самогон, значит? — усмехался Блажевич.
— Зна-аешь! — заключал Кузякин, и по его тону трудно было понять, иронизирует он или хвалит.
— Зачем вы из дома ушли, Гордей Игнатьич? — спросил Абатурин, невнимательно поглядывая на квадратики домино. — Детишки есть, и угол свой. Разве ж нельзя помириться?
— У каждого характер свой, и горе свое, следовательно, — пожал плечами Кузякин.
Он быстро трезвел, и по мере того, как улетучивалось опьянение, голос его становился тише, и сам он тускнел, как затухающий уголь.
Тоже теряя интерес к игре, часто высасывая дым из папиросы, говорил, больше обращаясь к Абатурину:
— Вишь ты, плохую жену взять легко, да ужиться с ней трудно. Известно, куда черт не поспеет, туда бабу пошлет. А у меня такая была — и черта уходит. Шкодила, вроде весенней кошки. И мальчонков моих издергала, никакой совести.
— Сам заварил кашу, небось, — сухо заметил Линев.
— Может, и так, — хмуро согласился Кузякин. — И я не гладкого склада. Вот и ушел — обоим лучше.
— А как же она?
— А чего ей сделается? Второго мужа донашивает.
— Детей жалко, — искренне покачал головой Абатурин. — Они-то ни при чем, мальчишки. Тянет к ним?
— Тянет, — уныло сознался Кузякин. — Я и денег им ношу, и какие-никакие игрушки, бывает.
Махнул рукой:
— Такую горечь — горькой и запить только.
Он уже совсем отрезвел, покорно глядел в глаза Линеву и говорил теперь, обращаясь только к нему:
— Я ведь не запойца какой, не так, как другие — неделю, а то и две хлещут. Я помаленьку, в норме, то есть. Не в перебор.
— Совсем не надо пить, Гордей Игнатьич, — сказал Абатурин, с жалостью и неосознанным раздражением вглядываясь в серое лицо Кузякина. — Ведь губите себя. Для чего же?
— Нельзя мне не пить, — твердо сказал Кузякин. — Поздно. И душа требует, и тело тоже. Не выпью — враз помру. Научно доказано.
Он помолчал, поморгал редкими ресницами, сказал, сокрушаясь:
— Я разве ж не понимаю? Понимаю. С водкой какая жизнь? Глупость одна. Да вот хуже жены, окаянная: и разводу не дает.
Огорченно поскреб в затылке и, видно, решив, что перехватил в самоуничижении, решительно покрутил головой:
— Так ведь все не святые. Вот и табак, скажем, яд. А курите. А я не курю. Сохраняю себя, как умею.
— Погоди, ты ж только окурок бросил, — удивился Линев.
— Ну, это так. Раз в год. Как детишков припомню.