Все закурили, потоптались еще около моста, потрогали накаленные за день гайки растяжек, решили: «Будет стоять!»
Помощник первым бросил окурок под каблук и, словно ввинчивая его, основательно втер в землю.
— А директор ничего, мужик свойский. Любит только на пушку брать. Да это ничего, думаю… — Он хотел еще что-то сказать, но не сказал, а только взглянул на новую заводскую трубу.
— Откуда ты про директора знаешь? — спросил Бахрушев.
— Да так… узнавал, — помощник улыбнулся и неожиданно добавил: — А на цацу плюнь. Проживешь не хуже.
Андрюшка Зайцев притопывал на мосту, и мост гудел легко и певуче.
— Перестань паясничать, — крикнул помощник ему так, словно рядом уже не было бригадира.
Подошел кургузый автобус к остановке, и все бросились бегом, будто спохватившись и обрадовавшись, что можно уехать, быстро вошли, подталкивая друг друга в спины. Зайцев высунулся из окна, поискал глазами Бахрушева и крикнул: «Привет Ирочке!» Платон представил, как они там, в автобусе, все опять засмеялись, пригрозил Зайцеву кулаком и направился улицей, почти сплошь затянутой конотопкой.
Он пересек площадь с узким четырехгранным обелиском, коновязью невдалеке, лохматой от лошадиных зубов, остановился около старухи, сидящей на приступке магазина. В ногах у старухи стояло ведро, в нем плавали лепестки и два бордовых, почти совсем черных георгина. Платон склонился над ведром, из которого пахнуло стоялым духом теплой воды и скисшей зелени, поинтересовался:
— Отторговалась, Куприяновна?
— Пустое дело, милок. Пять букетиков за день — вся и торговля.
— Ну-ну, известны твои пять букетиков. Георгины-то почем?
— Продавала по полтиннику, а тебе, так и быть, по тридцать пущу.
— Дай-ка тот, что побордовее.
— Брал бы уж оба. Куда другой-то: не выбрасывать же.
Бахрушев добродушно усмехнулся:
— Продашь завтра.
— Разве что завтра, — быстро согласилась она и стала сливать воду из ведра.
А Платон свернул в переулок и вышел к тупику со щелистым забором, обвитым рыжей колючей проволокой. У ладного пятистенка подергал за ремешок щеколду калитки. Подождал. Пахло мятой. Зашаркали тяжелые шаги, щелкнула задвижка, и в притворе Платон увидел круглое, подпухшее от сна лицо Ирининой соседки. Она осоловело посмотрела на Бахрушева, сдерживая зевок, сказала:
— А ее нету. С командировки не вернулась еще. И дома никого, — увидела, как Платон перекатывает в пальцах хрусткий стебель георгина, усмехнулась: — А это, парень, ни к чему. Свои в палисаднике есть. Да и обувь ты бьешь напрасно: все равно уедешь. Много вас, командировочных, — она захлопнула калитку.
Платон постоял еще в раздумье и пошел в гостиницу. По центральной улице проплыл, покачиваясь, кургузый автобус и, кинувшаяся наперерез ему собачонка, задохнулась в пыли, жалобно тявкнула и убралась в подворотню.
Тянулись каменные лабазы со створчатыми дверями и такими же ставнями, почему-то сплошь покрашенными в темно-зеленый цвет. На этой улице он впервые встретил Ирину. Она шла навстречу, предзакатное солнце просвечивало ее волосы, и они — легкие — казались воздушными и светились сами. Он невольно замедлил шаг. Ирина заторопилась и прошла как-то скованно, оттягивая носок узкой светлой туфли к земле. Тогда он не успел даже толком разглядеть ее удлиненного, скуластого лица с большим ртом, а только мельком заглянул в глаза, которые тоже были как бы пронизаны светом, точно тяжелая черная вишня.
С той встречи Платон и зажил в светлом ожидании радости. Вечерами он прогуливался по центральной улице, а по утрам просыпался ясным и легким, спрашивал себя: «Что же случилось?» — улыбался и не находил ответа. Просыпался рано, от хриплой и звонкой переголосицы петухов, надрывавшихся на весь городок и, еще не открыв глаза, искал лицом солнце, теплое и щекочущее кожу.
Кровать Платона стояла у самого окна; он тянулся к нему, толкал створки и видел внизу глухой чистенький дворик, наполовину скрытый тесовым навесом, сияющий окнами флигелек, в котором жила старуха с одинокой дочерью.
Старуха, с подоткнутым подолом, по утрам кормила кур. Оглашенно кудахтая, те устремлялись к ее темным босым ногам, сухим и по-девичьи маленьким. Она бросала из подола зерно, громко кричала: «Тише вы, окаянные!» — наливала в деревянное корытце воду и скрывалась в полутемных сенях, где в это время умывалась дочь.
Дочь, такая же поджарая, как и мать, каждое утро в глубине сеней мылась до пояса. Когда она склонялась под струей рукомойника, Бахрушев смотрел на ее узкую и подвижную спину с глубокой ложбинкой, на округлые, розоватые на косточке локти и небольшие крепкие пястья плещущих воду рук. Он уже знал, что она, крепко растеревшись полотенцем, мелькнет в кухонном окне, а вскоре выйдет из флигелька с голубой сумкой, вдоль которой белыми крупными буквами значилось «Аэрофлот», и не появится до самого вечера.